Железный Густав
Шрифт:
Гейнц Хакендаль присаживается на скамью. На темную скамью, лишь слабо освещенную далеким фонарем. Хоть октябрь уже на исходе и Гейнц легко одет, у него пропало всякое желание бродить по городу, и он присаживается. Домой ему не хочется, хаос в душе еще не улегся (да и с чего бы, собственно? Уж не от разговоров ли про броненосец?), дальше идти тоже не тянет (да и куда, собственно? Повсюду одно и то же!), итак, он присаживается. Эх, закурить бы, и было бы совсем ничего, но и о куреве мечтать не приходится. Он машинально шарит ногой по земле и вглядывается в темноту под ногами. Но
Что ж, нам и это нипочем, мы можем поискать себе общества и развлечения на одинокой скамейке!
Если старик Хакендаль воображал, что, перевалив за семь десятков, он и все тяжелое оставил позади; если он гордился своей поездкой по белу свету как завершением и увенчанием всей своей жизни; если он, обеспечив себя на старости лет и получив задаток от милого ему города Берлина, рассчитывал до конца своих дней тешиться игрой в извозчики, — если он именно так представлял и рисовал себе будущее, то он жестоко заблуждался. Жизнь опять распорядилась по-своему, о беззаботной старости не могло быть и речи.
Это началось уже, когда они с матерью убирали квартиру, где и правда можно было задохнуться от обилия подарков со всего света. Оба старика, мать и отец, только и делали, что развязывали, да развертывали, да ставили на место. Попадались при этом и вещи, которые могли бы по-настоящему порадовать мать, но она уже ничему не радовалась.
— Глянь-ка, — говорил Железный Густав, — вот уж и вправду славный бокал для пива, а прислали его пазевалькцы — здесь даже нашу казарму видно. Если хорошенько всмотреться, можно представить себе и комнату, где я жил, когда мы с тобой познакомились. Славный подарок, верно?
— Убери его подальше, отец, — отозвалась мать. — На кой он нам! Славный, говоришь?.. Обезьяна в зоопарке, коли ей просунуть репу в железную решетку, тоже небось думает, какой славный подарок! А тем лишь бы поглядеть, как обезьяна репу лопает.
— Ты это не в мой ли огород? Уж не равняешь ли ты меня с обезьяной, а этот пивной бокал с репой?
— Ах, не затевай ты ссору, отец! У меня что-то с головой. Все у меня смешалось, ничего не разберу, а ты еще завел тут про обезьян.
— Это от плохого воздуха, мать. От вечного сидения взаперти. Погоди, я заложу Гразмуса, и мы с тобой за милую душу прокатимся по Тиргартену. На то у нас и лошадь, и мы можем себе это позволить.
— Делай, как знаешь, отец. Я всегда тебе во всем уступала, этого ты отрицать не можешь. Мне бы только хотелось…
— Чего бы тебе хотелось, мать? Я ведь вижу, ты и впрямь не в себе…
— Запрягай Гразмуса, отец. Все равно ты не сделаешь по-моему, ты никогда ничего по-моему не делал.
— Ну, скажи же, мать, чего тебе хочется. Я сделаю все, что смогу.
— Не сделаешь, отец!
— Обязательно сделаю. Только скажи что!
— А тогда выбрось этот дурацкий бокал пазевалькцев…
— Как? Такой славный бокал? Быть не может, мать,
И так повторялось у них не раз, но мать от этих прогулок не становилась бодрее, а если отец в кои-то веки исполнял ее желание, то это не могло идти в счет по сравнению с тем, сколько он их не исполнял. Когда отец теперь ночью просыпался и шарил рукой в соседней кровати, он находил ее пустой и холодной — она уже давно пустовала.
Он вставал и, взяв свечу, шел искать жену и находил ее иногда сидящей на койке, с которой он когда-то сорвал Эриха, одну, в потемках, но без слезинки в глазах. Или же на кухне у раковины, перед чуть приоткрытым краном, ронявшим каплю за каплей в подставленную горсть.
— Пойдем, мать, — говорил Железный Густав ласково, — ляг. Так недолго и простыть.
И она покорно следовала за ним и ложилась.
— Что это с тобой, мать, ты вроде как места себе не находишь? — спрашивал он, погасив свечу. — Может, ты на меня сердишься за поездку в Париж?
— Что-то мне давит на сердце, отец, и подкатывает все выше. А потом и сверху что-то накатывает, и все мне кажется, будто это наш Отто. Ты еще, отец, не забыл Отто?
— Нет, мать, не забыл.
— Мне другой раз кажется, будто я одна еще помню, что были у нас дети и что я вырастила их, как другие растят детей, — и вот их нет, и никто про то и не знает, ни одна душа…
— Умер только Отто, мать, остальные живы.
— А когда я подставляю руку под кран, — нет, отец, этого я не могу объяснить, я и сама не понимаю… Мне все кажется, что они положили Отто в трухлявый гроб и дождь капает ему на лицо. И тогда, отец, я подставляю руки, чтобы хоть чем-нибудь ему помочь.
— Это тебе, должно, приснилось, мать, — говорит после долгого молчания Железный Густав. — Отто теперь на покое, он спит крепко, и никакой дождь ему не помеха.
И после новой паузы:
— Завтра съезжу за доктором, пусть пропишет тебе лекарство. У тебя вода в ногах, мать. Вот она и подкатывает к сердцу. Оттого и эти мысли, — такие мысли одна морока, мать. Не обращай на них внимания.
— Делай, как знаешь, отец.
И он привез врача, и врач подтвердил то, что сказал отец. У больной вода в ногах, она поднялась кверху. Доктор и капли прописал, и какое-то время капли помогали, а когда перестали помогать, врач спустил воду. Это принесло матери временное облегчение, и, когда приходили молодые (а они теперь захаживали часто), мать который раз им рассказывала, сколько воды из нее выкачал врач. И с каждым разом воды становилось все больше.
Как-то Гейнц, уходя, сказал отцу в полутемной прихожей:
— Ну, как думаешь, отец?
Старик только глянул на сына. Но ничего не сказал.
— Не зайти ли нам опять после ужина? — отважился спросить Гейнц. — Доктор считает…
— Оставьте нас одних, — отвечал старик хриплым шепотом. — Что у нас с матерью есть промеж нас, знаем только она да я, понимаешь, Гейнц? Вам, детям, ни к чему, что ваша мать была когда-то молодой девушкой и моей молодой женой. Вы думаете, она только и есть, что ваша мать.