Железный Густав
Шрифт:
Он ставит его на место, берет свечу и идет в спальню, чтобы взглянуть матери в лицо.
Смерть матери оказалась для старого Хакендаля настоящей катастрофой. Он и не подозревал, что жена для него значила. И не потому, что некому стало готовить, убираться, шить, — нет, для этого еще можно было найти замену. Его убивала пустая квартира, он не находил ни отдыха, ни сна, с тех пор как кровать матери опустела.
Уже в пять утра выезжали они с Гразмусом, Хакендаль перекусывал в кабачке и только ночью возвращался домой. Но это не было возвращением домой, дом не был для него домом, как бы тщательно Ирма днем ни убрала квартиру! Смертельно усталый, валился он
— Отчего ты так стонешь, мать?
Но мать не стонала, она уже никогда больше не будет стонать. И тогда он поднимался, придвигал к окну стул и садился глядеть на улицу. Это была все та же Вексштрассе, — чего он только не пережил за это время, а улица оставалась все той же Вексштрассе, он сотни, если не тысячи раз колесил по ней вдоль и поперек. А теперь он смотрел на нее сверху. Горели газовые фонари, он слышал, как на станцию кольцевой надземки Вильмерсдорф-Фриденау прибывали поезда; спустя несколько минут улицу наводняли пешеходы, каждый спешил добраться до постели. Поворачивая голову налево и вверх, старик видел лоскуток неба, а может быть, просто мглистую дымку, которая здесь сходила за небо… В распивочной на углу все еще не стихал шум…
Хакендаль опускал голову, прижмуривал глаза, и под закрытыми веками открывалось ему небо его детства. Он косил допоздна, а потом бросился в копну ржи и долго глядел в ночное небо. Ветер еще шевелил деревья на краю поля, с неблизких лугов поднимался тонкий пар — мальчик не видел его, а скорее, вдыхал. В небе яснее обозначились звезды, одни — ярко-белые, другие отливали многоцветными огнями. От звезд веяло свежестью, далекой первозданной свежестью и прохладой…
И он размышлял о долгом-долгом пути, что пролег между свежей прохладой его отроческих лет и звезд — когда впереди еще простиралась непочатая жизнь — и этой темной комнатой, без неба, с вычерпанной до отказа, израсходованной жизнью за плечами. Он прошел этот путь без страха и упрека, честно и с честью, и что же у него осталось? Конюшня и дети, состояние и жена, солдаты и кайзер — все, все его покинуло. Его надежды исполнились лишь затем, чтобы еще злее насмеяться над ним; его дети принесли ему одни разочарования; его рейх, Германия его юности, рухнула, ее покинули, предали, попрали — чего же еще ему ждать?
Старость и печаль гнетут его; он живет только прошлым, воспоминания, словно черви, копошатся в мозгу. И он все еще терпит, он продолжает жить. Встает, тенью маячит по квартире, подходит к шкафу и принимается искать материно платье, синее с желтой отделкой… Он вдруг о нем вспомнил, оно было ей так к лицу. Он ищет платье, которое мать надевала добрых двадцать лет назад, не находит — и сразу же забывает о нем, присаживается на кровать, и тут его охватывает дремота.
Снова просыпается. На дворе все еще глухая ночь, но он спускается вниз, идет к единственному живому существу, к которому он может обратиться ночью…
Гразмус встречает его негромким ржанием, Хакендаль подсаживается к нему и сидит, закусив губами соломинку. Долго сидит он, часы бегут, покуда проголодавшийся Гразмус не начнет теребить его, требуя корма…
Если бы старый Густав умел проводить сравнения, он в эти минуты вспомнил бы Сивку. Сивка с таким же потерянным видом стояла в конюшне, две-три соломинки торчали у нее изо рта, а от сахара, которым угощал ее хозяин, она упорно отказывалась. Это было после той гонки, после навязанного ей состязания с автомашиной. Хакендаль тоже участвовал в гонке, в гонке на большую дистанцию — длиной в жизнь, — а теперь он дремлет в конюшне, как надорвавшаяся Сивка, и соломинка торчит у него изо рта!
Изо дня в день колесил Густав Хакендаль по улицам Берлина. Гразмуса он совсем уморил, бедный конь с ног валился,
К полудню он подъезжал к извозчичьей стоянке, но, едва накормив Гразмуса, опять затягивал хомут и — айда, поехали! Немногие извозчики, что еще промышляли в Берлине, не раз говорили ему:
— Куда тебя несет, Густав? За кем ты гонишься?
Но Хакендаль отмалчивался.
Да и шоферы, встречавшие его в самых неожиданных местах — то в западных кварталах Берлина, то на северной окраине, — подшучивали над ним:
— После твоего парижского турне, Юстав, на тебя угомону не стало, мечешься ровно угорелый! Тебе уже тесно в Берлине!
Он и на это не отзывался. Сияние его парижской поездки давно померкло, люди про нее и думать забыли, а немногие посвященные видели в ней лишь повод для дешевых острот. «Много ли тебе принесла твоя поездка, Юстав? Помнится, на тебя только что не молились, в герои произвели, а нынче опять трясешься по улицам, и ни одна собака не садится в твой экви-паж. Деньги тоже небось проел?»
Нет, деньги он еще не проел. При той скудости, в какой теперь жил Хакендаль, их могло хватить надолго — лет на пять, если не на десять, а тем временем, глядишь, что и перепадет, — он, собственно, потому и колесил по Берлину, что кое-что это давало, хотя деньги были для него не самым важным. Деньги никогда не были для него самым важным — как-нибудь обернемся, это Железный Густав знал твердо.
Итак, он все едет и едет. Посиживая на стоянках, смотрит на толпы народа; люди тянутся бесконечными шеренгами, одни прохожие сменяют других, и у каждого своя судьба, и ни до кого тебе дела нет. Когда глядишь на этих безразличных тебе людей, кажется странным, что о ком-то ты еще думаешь, кто-то тебе еще не безразличен, таких еще, возможно, наберется человек пять-шесть, а может быть, только один человек еще имеет для тебя значение… В сущности, все они ему безразличны, и это — чистейшая фантазия, будто бы один человек, только потому, что это родная дочь, еще что-то для него значит. Чистейшая фантазия: он видит эти мельтешащие толпы, в Берлине четыре миллиона жителей, и все же ради одной этой он неустанно колесит по городу…
Мать, умирая, когда у нее уже мутился рассудок, наказала ему позаботиться об Эве. Позаботиться — вот именно, позаботиться. А со смертью матери в жизни его образовалась пустота, пропало желание работать, ведь некому было и порадоваться, случись ему даже наездить за день шесть-семь марок. Опять же и деньги на книжке — они тоже убивают желание что-то делать. А тут появилась какая-то цель, придававшая смысл его езде.
Но самое большое значение имело одно, в сущности, пустяшное обстоятельство: с помощью нескольких кусков обоев, горшка краски и двух-трех метров марли Ирма превратила мрачное материно логово в светлое уютное жилье. Это потрясло старика Хакендаля! Он вдруг своими глазами увидел, ощутил до осязаемости ясно, что и такое еще возможно, возможна и другая жизнь. Не обязательно существовать так, как завела в свое время мать и как, следовательно, завел и он.
Так все и сошлось — утрата всякой цели в жизни, предсмертная воля матери и наглядная перемена в его собственном житье-бытье, все это навело его на мысль: а вдруг и Эва еще может перемениться? Смутно помнилось ему, как он тогда сидел в заплеванных номерах и уговаривал ее добром, — в то время, думалось ему, были у него и другие дети, были и другие заботы, и не так уж это много для него значило, как если бы дело коснулось единственно дорогого. С тех пор утекло много воды, он стал бедняком, пришло и для него время оглядеться в поисках того, что еще осталось у него на земле, что еще привязывало его к жизни.