Железный Густав
Шрифт:
Он смотрит на сына в упор, и глаза его блестят, словно в них застыли слезы. Но эти старые глаза не прольют ни слезинки — боже упаси!
— Мне уже семьдесят, но как вспомню, Гейнц, какой она была в девушках! — И он грудью вытесняет сына за порог. — Оставьте нас вдвоем, когда придет ее час. Может, и ей еще вспомнится, как у нас было когда-то…
А потом наступила ночь… Мать сидела, выпрямившись, в постели и тяжело дышала. Ее глаза были широко открыты — эти небольшие, опустевшие глаза, — и она быстро-быстро что-то говорила — чего только не говорила
Отец то и дело брал ее за руку, но она ее отнимала.
— Мать! — молил он. — Августа! — взывал он.
Но она его не слышала, она даже не сознавала, что он рядом. Все остальные были тут, только его не было. Собственно, ее-то здесь и не было, она была с теми, другими, она звала, звала звонким, высоким голосом:
— Эвхен, суп готов? Запри-ка дверь, отец вот-вот поднимется из конюшни. Налей-ка мне еще кофейку, авось он не заметит. Зофи, поскорее накрывай на стол, к приходу отца все должно быть готово. Малыш, скажи Эриху, пусть поскорее одевается, отцу некогда его ждать…
Ей не сиделось на месте, она была вся напряжена, она вглядывалась в глубь спальни, едва освещенной единственной свечой. Она снова вернулась на Франкфуртер-аллее и готовила стол к завтраку.
— Эвхен, положи горбушки так, чтобы и отцу достались! Раз он требует, чтобы мы давились сухими корками, пусть и сам их отведает!
— Мать! — просил старик и брал ее за руку. Но ее все время что-нибудь отвлекало.
Пытливо всматривалась сна в темноту.
— А где же Оттохен? Все еще в конюшне? Зовите его сюда, я слышать не могу, как отец на него кричит…
Она откинулась на подушки и закрыла глаза, ее губы шептали что-то невнятное.
— Мать, мать!
— Это ты, отец? Что-то мне застит свет. Я, должно, сон видела. Опять у тебя одна свеча горит. Зажги лампу, хоть в последний мой час не скупись ты на эти гроши!
Он послушно идет, становится на стул и зажигает газовый рожок. Но когда он к ней возвращается, она уже опять не с ним.
— Много он о себе понимает, — люди его, вишь, зовут Железным. А ничего такого в нем и нет. И ничего-то он в жизни не добился. Уж как, бывало, над отцом моим измывался, у него-де и это не так, и то нехорошо, и в конюшне бог весть что делается. А у самого теперь какая конюшня? Только и знает командовать да ругаться — ему кажется, что он над всеми голова; а уж как мы его за нос водили!
Она сидит на кровати, широко открыв глаза, и хихикает. По-настоящему хихикает!
— Все его дурачили, и дети, и кучера, а уж я больше всех. А он бог весть что из себя строит!
— Августа! Мать! Послушай! Ну послушай, что я тебе скажу!
И она вдруг звонко и осмысленно:
— Да, Густав?
— Помнишь, как у кирасиров тебе выдали первую премию за самый вкусный обед? Ты еще это помнишь, Юста?
— Да, Густав, помню. Такая толстая была поваренная книга, у меня ее тут же украли. Позавистничали…
— А помнишь, Юстекен, сколько ты на карусели набрала колец, больше чем все! И как полковник фон Паннвиц танцевал с тобой, оказал тебе честь. До чего ж я тобой гордился!
— Да, Густав, я все помню, будто это вчера было. На мне было мое белое в прошвах платье и голубая шелковая лента заместо пояса.
— А помнишь, Юста, когда Отто родился, акушерка нахвалиться тобой не могла, каким ты молодцом держалась!
— Да, Густав, да! Ты сидел у моей кровати и держал меня за руку. Дай мне руку, Густав…
Он все же добился своего. Опять он добился своего. Из когтей закоснелой вражды, из позорного сговора с детьми, с кучерами, да чуть ли не со всем миром — он вырвал ее и вернул к себе, к прожитым вместе счастливым годам молодости… Он достаточно знал жену, чтобы понимать: она и в самом деле думает о нем то, что давеча про него говорила.
Но этого он стерпеть не мог, так не умирают. Он вернул ее себе, опять вернул, в последний раз. В этот долгий нескончаемый час, между двумя и тремя ночи, он извлек из своей памяти нечто такое, что снова вернуло ему жену. Серые тени смерти уже легли на ее старое оплывшее лицо, ее хриплое дыхание прерывалось, а он продолжал:
— А помнишь, Юста, как Гэнсхен, твой щегол, садился тебе на палец, а на мой ни за что не садился?..
Затихла. Ушла. Кончилась.
Старый человек встает, он закрывает пальцами материны глаза, но не глядит ей в лицо. А потом становится на стул и тушит свет. Горит только свеча.
Железный Густав не глядит на мать, со свечой в руках выходит он из спальни. Немало людей умерло у него на глазах, не одному мертвому глядел он в лицо, он знает: если лицо усопшего в первые минуты еще сохраняет следы перенесенной борьбы, то потом оно разглаживается. Кончилась борьба, наступил покой. И часто кажется, что в постаревшем лице вновь проступают далекие — о, бесконечно далекие! — черты ребенка…
Вот тогда-то он и посмотрит матери в лицо.
А теперь он берет свечу и выходит из спальни. Он идет в кухоньку и принимается искать в посудном шкафу. Наконец он находит бокал и разглядывает его при свече. В самом деле славный бокал…
Пока он рассказывал матери все эти давние истории из их пазевалькской молодости, ему вспомнился бокал, который пазевалькцы прислали своему знаменитому земляку. Ему вспомнилось, что мать просила его разбить бокал. И что он почти обещал ей это сделать, но так и не сделал.
Он смотрит на раковину. Достаточно ударить бокал о железный край, стекло разлетится вдребезги и воля матери будет уважена.
Некоторое время он стоит с бокалом в руке, но уже его не видит. Он видит перед собой всю их долгую-долгую совместную жизнь. Но вспоминает не общую молодость, а только то, что было у них потом; много, много чего вспоминает он — и всегда-то он оказывался прав! Но даже смерть не в силах превратить неправоту в правоту.
Железный Густав качает головой.
— Тебе уже не поможет, мать, — говорит он вслух, обращаясь к пустой кухне, — если я ради тебя разобью этот бокал, лишь бы ты поставила на своем. Такой славный бокал…