Желтый Кром
Шрифт:
— Что буду делать я? — отозвалась Дженни. — Что буду делать я? — На мгновение она задумчиво нахмурила брови, потом лицо ее осветилось, и она улыбнулась. — В детстве я умела играть на барабане.
—На барабане?
Дженни кивнула и в подтверждение своего заявления взмахнула над тарелкой ножом и вилкой, словно барабанными палочками.
—Если потребуется сыграть на барабане...
—Ну конечно же, — сказала Анна, — конечно, потребуется. Итак, за вами запишем барабан. Вот все и распределены.
—И притом отлично! — сказал Гомбо. — С нетерпением жду понедельника. Он должен быть веселым.
—Должен, конечно, — согласился мистер Скоуган. — Но можете быть уверены: не будет. Любой праздник — всегда разочарование.
— Ну-ну, — протестующе сказал Гомбо, — мое пребывание в Кроме, например, — отнюдь не разочарование.
— Нет? — Анна посмотрела на него безмятежно.
—Нет, — ответил он.
—Очень рада.
—Это в самой природе вещей, — продолжал мистер Скоуган. — Наши свободные дни, праздники, отпуска не
— Полная и абсолютная перемена. Очень хорошо. Но не является ли полная и абсолютная перемена именно тем, чего мы никогда — никогда! — не можем достигнуть в силу самой природы вещей? — Мистер Скоуган снова быстро окинул всех взглядом. — Конечно, является! Как люди, как представители рода хомо сапиенс, как члены общества — можем ли мы надеяться достигнуть абсолютной перемены? Мы связаны по рукам и ногам жутким пределом наших человеческих возможностей, идеями, которые общество навязывает нам вследствие нашей роковой способности поддаваться внушению, нашим собственным личным качествам. Для нас полный отдых невозможен. Некоторые из нас мужественно борются, пытаясь найти такое место, где можно было бы рассчитывать на полную перемену обстановки, но мы никогда не сумеем, если мне будет позволено выразиться метафорически, мы никогда не сумеем выбраться дальше Саутэнда.
—Вы наводите уныние, — сказала Анна.
— Я этого и хотел, — ответил мистер Скоуган и, растопырив пальцы правой руки, продолжал: — Возьмем хотя бы меня. Какой отдых могу найти я? Наделяя меня страстями и талантами, природа ужасно поскупилась. Полный объем человеческих возможностей в любом случае прискорбно ограничен. В моем случае это границы внутри границы. Из десяти октав, доступных человеку, мне досталось не более двух. То есть я наделен каким-то умом, но не имею эстетического чувства, обладаю математическими способностями, но лишен религиозных чувств, и хотя по своей природе склонен к сладострастию, я лишен честолюбия и отнюдь не алчен. Еще больше ограничило мои возможности образование. Я рос в обществе и в плоть и кровь впитал его законы. Я не только не хочу искать какого-то отдохновения от них, для меня мучительна даже сама мысль о том, чтобы попытаться это сделать. Одним словом, меня не только удерживает боязнь оказаться в тюрьме, но и совесть. Да, я знаю это по опыту. Как часто я пытался найти отдохновение, уйти от самого себя, от моего утомительного характера, от невыносимой интеллектуальной среды! — Мистер Скоуган вздохнул. — Но всегда безуспешно,— добавил он. — Всегда безуспешно. В юности я постоянно стремился — и с каким рвением, — обрести религиозное и эстетическое чувство. Вот, говорил я себе, две чрезвычайно важные и возвышенные эмоции. Жизнь будет богаче, теплее, ярче, интереснее в целом, если я проникнусь ими. И я пытался. Я читал сочинения мистиков. Они показались мне лишь жалкой трескотней — каковой, в сущности, должны представляться всякому, кто не испытывает того же чувства, которое испытывали их авторы. Ибо значение имеют именно чувства. Написанное сочинение — это просто попытка выразить эмоцию, которая сама по себе не поддается выражению ни интеллектуально, ни логически. Если у вас сильно сосет под ложечкой, мистик способен преобразить это ощущение в космологию. Для иных мистиков эта космология символизирует глубокое чувство. Для неверующих она ничего не символизирует и потому представляется просто нелепой. Печальный факт. Но я отклоняюсь от темы, — прервал себя мистер Скоуган. — Пожалуй, достаточно о религиозном чувстве. Что же касается эстетического, его я пытался в себе развивать еще усерднее. Я познакомился со всеми прославленными произведениями искусства во всех уголках Европы. Было время, когда я, — позволю себе заметить, — знал о Таддео из Поджибонси, о загадочном друге Таддео даже больше, чем знает о нем Генри. Сегодня, счастлив это сказать, я растерял большую часть знаний, которые я тогда приобретал с таким рвением. Однако, не желая показаться тщеславным, могу заявить, что эти знания были исключительно обширными. Правда, в негритянской скульптуре или итальянской живописи конца семнадцатого века я не разбираюсь. Но обо всех течениях, которые были в моде до тысяча девятисотого года, я знаю — или знал — абсолютно все. Да-да, повторяю, все. Но стал ли я благодаря этому хоть немного больше понимать в живописи вообще? Нет, не стал. Оказавшись перед картиной, о которой я мог рассказать вам всю ее подлинную и предполагаемую историю — время создания, характер художника, под влиянием каких обстоятельств и людей эта картина была написана,— я не испытывал того необыкновенного возбуждения и восторга, которые, как мне говорят те, кто испытывает их, представляют собой истинно эстетическое чувство. Я не испытывал ничего, кроме определенного интереса к сюжету. Или, еще чаще, когда сюжет был банальным или религиозным, я не испытывал ничего, кроме сильной душевной скуки. Тем не менее я продолжал посещать выставки, должно быть, лет десять, прежде чем честно признался себе в том, что они мне просто надоели. С тех пор я оставил все попытки найти для себя отдохновенье. Я продолжаю культивировать мое старое, устоявшееся, обычное «я» с покорностью клерка, который каждый день с десяти до шести выполняет свою работу в банке. Отдохновение, как же! Мне жаль вас, Гомбо, если вы все еще ожидаете его.
Гомбо пожал плечами.
— Возможно, — сказал он, — мои критерии не столь высоки, как ваши. Но для меня война была такой полной переменой и забвением всех человеческих приличий и норм благоразумия, что других мне больше не требуется.
—Да, — задумчиво согласился мистер Скоуган. — Да, война определенно была чем-то вроде отпуска. Это было подальше, чем Саутэнд, это был Уэстонсьюпер-Мэр, это был почти Илфракоум.
Глава двадцать шестая
В зеленых просторах парка, сразу за чертой сада раскинулся городок из палаток и павильонов. Улицы его заполнила толпа: мужчины, одетые главным образом в черное — парадный костюм для праздников и похорон, женщины — в светлые муслиновые платья. Там и тут висели, недвижимые в безветрии, национальные флаги. В центре палаточного городка, ярко-красная, золотая, хрустальная, сверкала на солнце карусель. В толпе бродил продавец воздушных шаров, они рвались вверх над его головой, словно огромная перевернутая гроздь винограда с ягодами разных цветов. Лодки карусели, как косой, разрезали воздух, и из трубы машины, которая ее крутила, поднимался тонкий, почти прямой столб черного дыма.
Дэнис поднялся на одну из башен сэра Фердинандо и там, стоя на прокаленной солнцем свинцовой крыше и облокотившись о парапет, обозревал эту сцену. Механический орга"н внизу изрыгал чудовищную музыку. Лязг автоматических тарелок с неумолимой точностью отбивал ритм пронзительно звучавшим мелодиям. Все это напоминало звон меди и треск разбиваемого стекла. Одна басовая труба гудела, словно призывая на Страшный суд, с такой настойчивостью, таким резонансом, что ее чередующиеся тоники и доминанты отделились от остальной музыки и создали собственную мелодию: громкое монотонное движение вверх-вниз, вверх-вниз.
Дэнис склонился над морем бурлящего шума. Если бы он бросился через парапет, шум, без сомнения, не дал бы ему упасть, подхватил бы и удерживал в воздухе, как фонтан удерживает шарик вверху струи. Потом ему пришел в голову еще один образ, на этот раз в стихотворной форме.
Душа моя над огненным котлом Как тонкий лист пергамента дрожит. [32]Плохо, плохо. Но образ чего-то тонкого и обреченного изорваться изнутри, снизу ему понравился.
32
Перевод Р. Дубровкина.
Или лучше:
Душа подобна бледной перепонке...Это было привлекательно: тонкая, бледная перепонка. В этом было что-то анатомически точное. Туго натянутая, трепещущая в грохоте бурной жизни...
Пришло время ему спуститься с безмятежного поэтического эмпирея в настоящий водоворот. Он шел по лестнице медленно. «Душа подобна бледной перепонке...»
На террасе кучкой стояли самые важные гости. Среди них был старый лорд Молейн — карикатура на английского милорда из какой-нибудь французской юмористической газеты: высокий человек с длинным носом и длинными обвисшими усами, с крупными зубами цвета старой слоновой кости, в нелепо коротком закрытом пиджаке, из-под которого торчали длинные-длинные ноги в серо-перламутровых брюках — ноги, которые подгибались в разные стороны в коленях, от чего его походка выглядела несколько вихляющей. Рядом с ним, короткий и плотный, стоял мистер Калламей, почтенный консервативный деятель с лицом, словно заимствованным у римского бюста, и с коротко остриженными седыми волосами. Молодые девушки не очень любили отправляться в автомобильные прогулки наедине с мистером Калламеем. А говоря о лорде Молейне, всегда удивлялись, почему он не живет в почетном изгнании на острове Капри среди других выдающихся лиц, которые по той или иной причине сочли для себя невозможным остаться в Англии. Оба джентльмена разговаривали с Анной и смеялись, один басисто, другой ухающе, как сова.
Черный шелковый шар с парашютом в черную и белую полоску на буксире оказался старой миссис Бадж из большого дома по другую сторону долины. Она стояла ниже по склону, и спицы черно-белого зонтика, которым она закрывалась от солнца, угрожали глазам Присциллы Уимбуш, возвышавшейся над ней, как башня, своей массивной фигурой, одетой в лиловое; голову Присциллы по-королевски увенчивал ток, покачивавшиеся черные перья которого напоминали о пышности парижских похорон по первому разряду.
Дэнис осторожно оглядел их всех из окна утренней гостиной. Его глаза внезапно стали невинными, детскими, непредубежденными. Они, эти люди, казались немыслимо фантастичными. И в то же время они реально существовали, действовали сами по себе, обладали сознанием, собственным умом. Более того, он был таким, как они. Можно ли поверить в это? Но красный блокнот был решающим доказательством.