Жемчужины зарубежной фантастики (сборник)
Шрифт:
И хотя часы ползли медленно, словно недобитое насекомое по полу, дни вылетали в трубу. Свет солнца проскальзывал по Босфору так быстро, что он едва успевал, поднявшись с постели, застать его.
Однажды утром, проснувшись, он обнаружил воздушный шарик на пластмассовом стебле, воткнутый в пыльную вазу на буфете. На ярко-красном резиновом боку кривилось нанесенное по трафарету грубое подобие Микки Мауса. Он оставил его там покачиваться в вазе, наблюдая, как день ото дня тот все больше съеживается, лицо темнеет и стягивается.
В следующий раз он нашел на столе два билета на паром Кабаташ — Ускюдар.
До этого времени он говорил себе, что нужно только продержаться до весны. Он подготовился к осаде, считая, что приступ невозможен. Теперь
Хотя стояла всего лишь середина февраля, погода благоприятствовала его запоздалой решимости чередою ясных дней, голубым небом, теплом, совершенно не по сезону, так что даже распустились ранние почки на некоторых доверчивых деревьях. Он еще раз прошелся по Топкапы, уделяя почтительное внимание, без разбору, селадоновой посуде, золотым табакеркам, подушкам, расшитым жемчугом, миниатюрам султанов, окаменевшему отпечатку ноги пророка, фаянсовым плиткам из Изника — всему. Она была здесь, целиком и полностью, выставленная напоказ перед ним, кипами и вразброс: красота. Словно продавец, определяющий цену на свои товары, он выделял в первую очередь из различных безделушек самые любимые, отступал на шаг-другой, чтобы увидеть, как они ему «глядятся». Вот это прекрасно? А то?
Трудно поверить, но ни одна не была прекрасной. Каждая из этих бесценных побрякушек находилась там, на своей полке, за толстым стеклом, столь же мало блистая, как и тусклая мебель его комнаты.
Он проверил мечети: султана Ахмеда, Баязида, Шах-заде, Ени-джами, Лалелы-джами. Никогда ранее старое правило, магическое триединство — «удобство, неприступность, услаждение» — столь заметно не отказывалось действовать на него. Даже потрясение размерами, благоговение крестьянина с открытым ртом перед толщиной опор и высотой куполов, его покинуло. Куда бы он ни отправился в городе, ему не удастся выбраться из своей комнаты.
Затем крепостные стены, где месяцы назад он испытал ощущение прикосновения даже к исподним юбкам прошлого — на том месте, где Мехмед Завоеватель пробил брешь в городских укреплениях. Пушечные ядра из гранита, расположенные в шахматном порядке, украшали лужайки; но сейчас они заставили его вспомнить о красном воздушном шарике.
Последнее средство — он отправился в окрестности мечети Эйюба: ложная весна достигла своего устойчивого апогея, и февральское солнце зажигало обманчивые отблески на тысячах граней белых камней, покрывающих холмики. Бараны, по трое-четверо, паслись среди могил. Отюрбаненные мраморные колонны тянулись во всех направлениях, исключая разве что строго вертикальное (которое было точно задано кипарисами), или покоились в беспорядке одни на других. Ни стен, ни потолка, всего лишь одна тропинка, пересекающая усеянное поле: вершина архитектурной абстракции. Не для того ли, подумалось ему, все это складывали здесь веками, чтобы подтвердить тезис его книги?
Да. Да, безусловно. Его мозг и зрение возвращались к жизни. Идеи и образы совпадали. Яркий наклонный свет кончающегося дня лелеял скопления мрамора холодной искусной рукой визажиста, вносящего последний штрих в сложную прическу. Красота? Она была здесь, в изобилии.
Он вернулся на следующий день с фотоаппаратом, наконец-то починенным в мастерской, где он пролежал два месяца. Желая избежать ненужных случайностей, он попросил заодно зарядить его. Он устанавливал композицию каждой фотографии с математической точностью, труднее всего было выверить глубину кадра. Сидя на корточках или взобравшись на гробницу, он выискивал наилучший ракурс, определял выдержку для каждого снимка экспонометром, решительно избегая картинных эффектов и плакатных упрощений. Несмотря на скрупулезную тщательность работы, он заметил, что двадцать кадров пленки закончились менее чем за два часа.
Он добрался до маленькой кофейни на вершине холма. Туда, как указывал в почтительных выражениях его путеводитель, великий Пьер Лоти имел обыкновение заходить летними вечерами выпить стакан чая, созерцая у подножия резных холмов и сквозь колонны кипарисов Европейские Сладкие воды и бухту Золотой Рог. Кофейня увековечивала память об этой тускнеющей славе серией портретов и реликвий. На стенах Лоти в красной феске и со свирепыми усами глядел угольно-черным взором на современных ему посетителей. Во время Первой мировой войны Лоти проживал в Стамбуле, встав на сторону своего друга, турецкого султана, против родной Франции.
Он заказал стакан чая у официантки, одетой под гаремную служанку. Если не считать официантку, в кафе он был один. Он сел на любимый табурет Пьера Лоти. Это было восхитительно. Он почувствовал себя совершенно на своем месте.
Открыв блокнот, он начал писать.
Как у выздоравливающего после долгой тяжелой болезни, вышедшего в первый раз, возвращающаяся энергия вызывала у него не только ожидаемую эйфорию, при которой вдыхают воздух возрождения, но и определенное интеллектуальное головокружение, словно просто встав на ноги, он поднялся на действительно опасную высоту. Головокружение усилилось, когда он, стараясь набросать вчерне возражение на критику Робертсона, был вынужден обращаться к пассажам своей собственной книги. Чаще всего то, что он там находил, казалось ему лишенным смысла. Целые главы выглядели не более понятными, чем если бы были изложены иероглифическим или руническим письмом. Но время от времени, опираясь на некоторые замечания, расположенные в контексте так далеко друг от друга, что он по необходимости заключил их в обнимающие скобки, можно было прийти к совершенно неожиданным — и нежелательным — выводам. Или скорее, каждая из этих касательных линий выступала асимптотой единого вывода, а именно: его книга, или любая другая, которую он мог бы замыслить, была бесполезна, и не по причине ложности положения, а именно потому, что она и могла быть только такой, какой в точности получилась.
Есть область суждений и область явлений. Его книга, будучи всего лишь книгой, располагалась в пределах первой. Конечно же, наличествовал и простой факт ее материального существования, но в данном случае, как и в большинстве других, это можно исключить из рассмотрения. Речь шла о критической работе, систематизации суждений, и поскольку его система была полной, критический аппарат, содержащийся в ней, должен быть способен измерить собственную шкалу измерений и судить о правильности своих собственных суждений. Но в самом ли деле он был способен на это? Не была ли его «система» конструкцией столь же произвольной, как любая несуразная пирамида? И что она собой представляла после всего этого? Цепочку слов из более или менее приятных звуков, учтиво считаемых соотносящимися с определенными предметами или классами предметов, действиями или комплексами действий в области явлений. И какой тонкой магией поверяется это соответствие? А простым и безыскусным утверждением, что это так!
Всему этому, он признавал, не хватало ясности. Оно пришло сразу как единое целое, и оно было ярким и насыщенным, но не так, как плохое красное вино. Чтобы зафиксировать контуры, он попытался «уложить все это» в письмо в Арт Ньюс.
Господа,
Я пишу вам по поводу критической статьи Ф. Р. Робертсона о моей книге, хотя те несколько слов, что я предполагаю сказать, имеют очень далекое отношение к откровениям г-на Робертсона, такое же, возможно, далекое, как и эти последние к «Homo Arbitrans».
Я буду исходить из следующего: как показали Гёдель в математике, Виттгенштейн в философии и Дюшан, Кейдж, Эшбери, каждый в своей области, последнее слово всякой системы — саморазоблачение, демонстрация действия своих собственных маленьких трюков, созданных не с помощью магических средств (о чем маги всегда знали), а благодаря профессиональным способностям, имеющим целью заставить зрителей подозревать магию; те же самые способности, кстати, скрепляют социальный договор.