Жена декабриста
Шрифт:
Все. Уже скоро. Геннадий Петрович пакует последнюю пачку фотографий.
Он сказал, что сегодня моя помощь не нужна. Я могу провести вечер в приятной праздности. Мы поужинали, я помыла посуду и теперь сижу в кресле с книжкой. Делаю вид, что читаю.
Но я не могу читать. Я жду. Мы ляжем на этот диван?
Фонарь светит прямо в окно. Надо задернуть шторы. Когда я пойду из ванной, то накину халатик. А как быть с рубашкой? Нужно лечь без всего? Это же не экспромт. Можно правильно подготовиться… Надо будет спросить. Только сначала я пойду в ванную.
На третьем курсе кто-то принес в институт «Сказки тысячи и одной ночи».
— Не пора ли на сегодня кончить? Не пойти ли нам укладываться? — Геннадий Петрович смотрит, ласково улыбаясь.
В голову ударяет. Сердце обваливается вниз.
— Да-да, конечно.
Я выхожу из ванной, он уже постелил.
— Располагайтесь. Я быстро.
— Геннадий Петрович! Геннадий Петрович! — Кажется, звучит слишком громко — для такой маленькой комнаты. — Скажите, мне рубашку снимать?
Он мягко улыбается. Я чувствую себя дурочкой. Такой кокетливой дурочкой.
— Как вам будет удобней. Как вам удобней, Асенька? Как мне удобней?
— Ну, снимите — чтобы об этом не думать. И можете сразу свет погасить.
Да, да. Это хорошо — погасить свет.
Только вот фонарь, прямо в окне. Он будет подглядывать.
Но я уже не могу задернуть шторы. Я сняла рубашку.
— Какие хорошие зубки, киса!
Чужой язык заставляет губы разлепиться. «”Киса” — это мне? Это моя постельная кличка? Интересно, она для всех одна? Все те — до меня — тоже были “кисы”?»
— И все такое хорошее…
Я чувствую, как он напряжен, сдерживая возбуждение. И как трогает — ртом, руками. Мне надо как-то ответить. Где ты, Шехерезада?
Но я не могу.
Я жду, когда он дойдет «до главного». Чтобы сделать мне больно.
И цепенею. Деревенею. Превращаюсь в мертвую царевну.
Теперь я знаю, почему ее положили в гроб.
Она ничего не смогла — с этими богатырями, — когда дошло до главного. Испугалась и сделалась деревянной.
Нужно было заветное слово, но они ей сказали: «Ты тут одна, в лесу. Выбирать не из кого. А у нас потребности, продиктованные физиологией…»
Их совершенно не в чем винить: они были с нею честны.
Летом заводской детский сад, где работала мама, выезжал на дачу. И я вместе с ним.
Мы с мамой жили в общежитии, в дощатом домике со странным названием «шанхай» — видимо, в честь миссионеров, строивших коммунизм в Китае. Шанхай был разделен фанерными перегородками на множество тесных конурок, вмещающих две кровати и зажатую между ними тумбочку. Первой заботой пожарных с началом сезона было обнаружить и ликвидировать все самодельные розетки, тайком установленные хитроумными рабочими с лесопилки, — чтобы лишить сотрудников детского сада возможности пить чай где попало и включать в холодные ночи огнеопасные обогреватели. Вслед за пожарными опять появлялись рабочие, предлагая свои услуги по обогреву на новых основаниях, и их предложения пользовались спросом. Мама очень переживала, что ночью меня разбудят.
Все сотрудники садика упорно величали душ «баней», с подачи няни Комковой. Муж ее, горький пьяница, работал при «бане» истопником. Катя неусыпно за ним следила — чтобы он напивался лишь после того, как в душе появится горячая вода, — и этим вносила неоценимый вклад в привитие гигиенических навыков детям пролетариата. Ее ключевую роль понимали все — от заведующей до последней уборщицы — и не оспаривали присвоенное Комковой право распоряжаться ключами от душевых. Группы ходили мыться по графику — в свой «банный день». Воспитатели с нянями мылись следом за детьми. Но маме с двумя другими женщинами было дозволено мыться еще и по воскресеньям — в компании с самой Комковой. Первые две, Катины подружки, тоже были нянями, только ночными. Маму же Комкова считала блаженной: та раздавала детям на обед по целой котлете (а не по половинке, как это делали другие воспиталки), не съедала детские гостинцы, привезенные родителями в родительский день, не умела ругаться матом и жила без мужика. Круглый год — даже летом, что, в общем-то, было почти ненормальным. В силу склонности к покровительству убогих, тетя Катя взяла маму под опеку, а заодно — и меня. Я Комкову любила — за веселое сквернословие, сыроежки в сметане и бесконечные байки о своей деревенской юности и фабричной молодости.
Когда мне было четырнадцать, Комкова, растиравшая спину своей сподвижнице, вдруг бросила в мою сторону взгляд, опустила руку и, упершись в голые намыленные бока, стала меня разглядывать:
— Анька, а у дочки-то сисечки выросли! А ну-ка, повернись! Повернись-повернись! Гляди-тка, стесняется. Ай, молодец!
С этого момента Комкова считала своим долгом время от времени проводить досмотр и вслух комментировать обнаруженные во мне изменения. И год от года эти комментарии становились все более подробными и исполненными чувства, вгоняя в краску и тревожа воображение, — так что я готова была уже отказаться от совместных с ней «банных» походов.
— Ты гляди-тка, и талия у ей. И сиськи торчат. Тебя за сиськи-то кто уже трогал? А шея-то! Мамка, ты, небось, по утрам ее за уши тянула?
Однажды она вдруг спросила:
— Аська, ты вся обрисовалась уже. Мальчик-то есть у тебя?
— Не нужен ей никакой мальчик. — Мама, как и я, любила слушать Комкову, но тревожилась, когда тетя Катя начинала учить меня жизни.
— Нужен, — твердо говорила Комкова. — Как в деревне было? Мы там, что ни праздник, хороводы водили. Знаешь, Анна Давыдовна, как хороводы-то водят? Думаешь, это — как под елкой? С Дед- Морозом? Хоровод, милые, — лицо у Комковой делалось мечтательным, — это вам не ансамбль «Березка». Это примерка такая. Пока в хороводе-то идешь, каждого за ручку подержишь, к каждому прижмешься, к каждому притиснешься.
— Ну, к каждому-то зачем прижиматься? — Мама, как могла, противостояла открытой пропаганде растления малолетних.
— Как зачем? Говорю же — для примерки. Чтобы знать, где мягче да слаще. Где сердце больше волнуется.
— Тетя Катя, чему ты девочку учишь?
Но Комкова только отмахивалась:
— Так ты ж научишь разве? Ты на себя посмотри: у тебя бабье чутье в загоне. Вон Костя с лесопилки ходил-ходил, смотрел-смотрел — а ты будто не видишь.
— При чем тут Костя с лесопилки?