Женщина с Андроса
Шрифт:
Симон поднялся и с легким ощущением вины покинул палестру.
Памфилий уже все решил и тем не менее, дабы рассеять последние сомнения и избавиться от угрызений совести, захотел прояснить возникшую перед ним дилемму и окончательно увериться в своей правоте, возродив обычай, бывший когда-то у греков, а во времена описываемых событий почти забытый. Суть обычая проста: воздержание от любых разговоров и пищи от зари до зари; помимо того, предписывается либо провести ночь в тиши храма, либо появиться там до рассвета, венчающего пост. Никакой особенной магии в этом обычае не усматривалось: считалось, что он очищает сознание, освобождает от суеты повседневности и, возможно, подготавливает к важному сновидению. Человек соблюдает свой пост и хранит обет молчания, но вообще-то греческое сознание неодобрения относится к попыткам возвышения человеческого опыта путем дальнейшего самоотречения.
К полудню голод начал давать о себе знать, и это стократ усилило переживания Памфилия. Какой бы выбор он ни сделал, кому-нибудь от этого будет хуже. Под грузом навалившихся проблем даже мысли о Глицерин отошли на второй план. Он отправился в самый заброшенный уголок острова, взобрался на вершину холма и присел, рассеянно поглядывая в сторону моря и срывая пробивающиеся сквозь скальную породу травинки. Потом он пошел туда, где впервые встретился с Глицерией, и постоял немного, застыв, как валяющиеся вокруг камни.
«Интересно, — спрашивал себя Памфилий, — как в этой жизни завязываются связи: случайная встреча им причина либо это зависит от глубинной внутренней необходимости?»
Вернувшись на ферму, он увидел, что подавленность его передалась и матери с сестрой, скользившим бесшумно по дому. Даже рабы, занимаясь своим делом, ходили на цыпочках, а под вечер удалились в молчании, прерываемом лишь тревожными расспросами. Во время вечерней трапезы Памфилий сидел у дверей с закрытыми глазами. Его брат, вернувшись, с благоговейным трепетом переступил через ноги Памфилия (он и сам всего несколько месяцев назад прошел через такое же испытание, только тогда был совсем иной повод, торжественный — двенадцать молодых людей были приняты в Лигу) и держался в отдалении, испытывая явную неловкость оттого, что отличный атлет ведет себя с такой серьезностью. Арго по собственной инициативе принесла Памфилию чашу с водой, которую он выпил, взглянув со слабой улыбкой прямо в встревоженные глаза сестры. Она вернулась на свое место за столом с большим достоинством и тайным волнением, словно деяние какое-то совершила. Когда Симон наконец велел им с братом идти спать, она шагнула к нему и прижала губы к уху.
— Как это все понять, отец? — прошептала Арго. — Нет-нет, скажи мне, что все это значит?
Симон взял ее за руки и на мгновение задержал в своих руках. Потом значительно поднял брови и пожелал покойной ночи.
Уже лежа в кровати, Арго уловила в темноте какое-то движение: мать накинула плащ и вышла в сад, примыкающий к мысу, чуть позже за ней последовал и отец. Широко раскрыв глаза и настороженно прислушиваясь, Арго следила за этими непривычными ночными передвижениями. Ее переполняло странное любовное томление, она покрывала поцелуями куклу и плакала. В какой-то момент Арго заметила, что ее младший брат, неловко опираясь на ладони и колени, выглядывает во двор, залитый лунным светом. Она последовала его примеру. Они посмотрели друг на друга, но тут из тени неожиданно вышел Памфилий и жестом отослал их назад, по кроватям.
Памфилий мерил шагами двор. Полная луна заливала молочно-голубыми струями света густую листву маслин, покрывающих склон холма по ту сторону дороги и отбрасывающих густую тень на хозяйственные строения. Этот мирный свет удивительно контрастировал со странным волнением, которое пробуждал он в человеческих существах. Памфилий увидел вышедших в сад отца с матерью, но смотрел на них равнодушно, без жалости. Он вернулся в дом и лег на кровать. Никогда еще не был он так далек от того, что называется просветлением. Уткнувшись лицом в подушку, он водил пальцем по неровностям пола.
Симон ходил вверх-вниз по дорожке, на которой тускло поблескивали ракушки. Время от времени он искоса посматривал на жену. Она сидела на скамье из щербатого мрамора с прожилками — любимом месте его матери. Скамейку поставили здесь в незапамятные времена под фиговым деревом. Это дерево вырвало с корнем в ночь, когда над островом пронесся легендарный ураган. Скамейка стояла в самом конце сада, где утес обрывался в море и откуда был слышен нескончаемый, во все стороны расползающийся шепот приливов и отливов. Отсюда мать раздавала указания пятерым детям, здесь вытирала им слезы и, согласно кивая, выслушивала потоки их сбивчивой речи.
«Если посмотреть издали, — говорил себе Симон — жизнь размеренна и прекрасна. Бесспорно, в те годы, когда мать улыбалась нам с этой скамейки, склок и свар было не меньше, чем сегодня, но какими же чудесными сохраняются те времена в памяти! Мертвые окутаны в саван любви, быть может, иллюзорной. Они спускаются под землю, и этот нежный свет постепенно начинает падать на них. Но настоящее никуда не уходит — череда мелких домашних неприятностей. Я уже шестьдесят лет живу такой жизнью, но меня по-прежнему угнетают ее эфемерные заботы. И я по-прежнему спрашиваю себя: что же есть подлинная жизнь — настоящее со всеми его бедами или былое со всеми его чувствами?»
Он снова бросил исподтишка взгляд на Сострату, сидящую на скамье. Она нервно теребила подол платья и выражала всей своей позой неприязнь и протест.
«Все дело во мне, — думал Симон. — Будь я умнее, справился бы с этим. Как главе семьи мне следовало быть тверже. Надо было сказать ясное «нет» или «да», и тогда пусть Памфилий приводит в дом эту девочку. Лучше бы, как сорняк, выполоть все мои сомнения. Ведь даже и сейчас Сострата ждет, пока я все решу за нее. Скажи я четко и прямо, она, пусть против воли, без особых усилий приспособится к переменам. Дом найдет способ принять под свою крышу нового члена семьи, и жизнь потечет своим чередом».
Симон думал, что надо бы подойти к жене с доброй улыбкой и сказать, что в свои шестьдесят они заслужили право оставаться спокойными, даже если дом рушится. Но он догадывался, что гордость не позволит ей примириться с такого рода капитуляцией, и продолжал расхаживать по саду.
Впрочем, Сострата и не хотела, чтобы Симон с ней заговаривал. В голове у нее звенел лишь один настойчивый возглас: до чего же глупы мужчины! Лишь женский ум способен постичь и предвидеть ущерб, что принесет брак вроде того, о котором сейчас идет речь. Ведь именно жительницы острова оценили всю опасность появления в их краях этой женщины из Александрии. И что же? Теперь именно ей, Сострате, первой матроне Бриноса, велят принять под крышу своего дома худший из отбросов рассеявшейся колонии. Всю свою жизнь она предвкушала момент, когда станет тещей и бабушкой, а получается, что в снохи берет безродную бродяжку. Сострата была уверена, что греческий дом — это единственная крепость, способная выдержать напор восточных нравов, финансовых потрясений, политического хаоса. Высшее обретение, предел мечтаний любого — стать членом островной семьи, прожить всю жизнь и умереть на одной и той же ферме уважаемым, основательным и не напоказ преуспевающим человеком. Принадлежать семье, уходящей корнями в прошлое, которое помнят лишь поросшие мхом погребальные урны, и в будущее, насколько хватит воображения, то есть до появления внуков. Общество — это подобие. Она повторяла и повторяла себе это, и накатывающие волны возмущения и жалости к себе — хотя, как правило, она преклонялась перед мужем и сыном — стерли с ее лица добрую улыбку, а красивые глаза Состраты, в которых на протяжении последних трех дней сверкали злые слезы, исторгаемые бесконечным внутренним монологом, сделались колючими.
Когда по прошествии немалого времени Симон остановился и неуверенно шагнул к Сострате, она стремительно поднялась со скамьи и бросилась мимо него в дом, тяжело дыша и дрожа от возбуждения.
Наконец Памфилий встал, набросив на плечи плащ с начесом, медленно миновал разбитый во дворе небольшой сад и вышел через ворота на выгон. От голода и уныния у него слегка кружилась голова. На мгновение Памфилий остановился и задержал взгляд на поднимающемся прямо перед ним холме, обильно поросшем серебристыми маслинами. Ему казалось, что по ним пробегает ровная волнообразная дрожь, словно земля и небо объяты пламенем, медленно горят бледным серебристым огнем. Да, вся земля и небо, еще не поглощенные до конца, но постоянно питающие собою бесчисленные языки пламени. Он смотрел и смотрел на этот бесшумный пожар, пока не заметил справа от себя, в небольшом квадрате густой тени, очертания двух фигур. Прижимаясь щекой к каменной опоре ворот и устремив взгляд в сторону дома, Глицерия самозабвенно молилась, а Мизия смятенно и беспомощно уговаривала свою госпожу вернуться домой, не искушая химер ночи и ревнивый холод луны.