Женщины, которые любили Есенина
Шрифт:
Анне Назаровой вторит Галя Бениславская:
« В четверг приехал Сергей Александрович с Клюевым.
Отвратительным оказался он. Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обусловленные всем этим: лицемерие и хитрость — вот сущность этого, когда-то крупного поэта».
В какой-то мере в отношении Клюева прозрел и Есенин. Анна Назарова вспоминала примечательные, полные глубокого смысла слова Есенина, произнесенные им после ухода Клюева:
— Какой он хороший! Хороший… но чужой… Ушел я от него. Нечем связаться. Учитель он был мой, а я его перерос!
Завершение этой встречи ученика со своим бывшим учителем совсем
«Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно целовал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая: «Олень! Олень!»
Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о «Россиянах» [5] , обмозговывал, как из «старшего брата» вытесать подпорочку для своей «диктатуры», как «Миколаем» смирить Клычкова и Орешина.
5
Предполагаемый к изданию альманах.
А Клюев вздыхал:
— Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь… последние штиблетишки, Сереженька, развалились!
Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.
А вечером в «Стойле» допытывал:
— Ну как же насчет «Россиян», Николай?
— А я кумекаю — ты, Сереженька, голова… тебе красный угол.
— Ты скажи им — Сергею-то Клычкову и Петру, что, мол, «Есенина диктатура».
— Скажу, Сереженька, скажу…
Сапоги делались целую неделю.
Клюев корил Есенина:
— Чего Изадору-то бросил… хорошая баба… Богатая… Вот бы мне ее… плюшевую бы шляпу купил с ямкой и сюртук, Сереженька, из поповского сукна себе справил…
— Справим, Николай, справим! Только бы вот «Россияне»…
А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомочку и в ту же ночь, втихомолку, не простившись ни с кем, уехал из Москвы».
Ощущение одиночества у Есенина усиливалось. А впереди уже маячил разрыв с Мариенгофом. К тому же умер близкий друг и собрат по перу Ширяевец. Поэт Кириллов вспоминал:
«Вскоре после смерти Ширяевца я сидел с Есениным в одном из московских ресторанов. С нами был еще поэт В. Казин. Есенин был печален. Говорил о своей болезни, о том, что он устал жить и что, вероятно, он уже ничего не создаст значительного.
— Чувство смерти преследует меня. Часто ночью, во время бессонницы, я ощущаю ее близость… Это очень страшно. Тогда я встаю с кровати, открываю свет и начинаю быстро ходить по комнате, читая книгу. Таким образом рассеиваешься…
Затем Есенин прочитал два варианта стихотворения на смерть Ширяевца. В этот вечер мы долго не расставались».
Эти щемящие строки невозможно не процитировать:
Мы теперь уходим понемногуВ ту страну, где тишь и благодать.Может быть, и скоро мне в дорогуБренные пожитки собирать.Милые березовые чащи!Ты земля! И вы, равнин пески!Перед этим сонмом уходящихЯ не в силах скрыть своей тоски.Слишком я любил на этом светеВсе, что душу облекает в плоть.МирСостояние здоровья Есенина заметно ухудшалось. В декабре 1923 года его чуть ли не силой уложили в санаторий для нервнобольных на Большой Полянке. Лежавший рядом с ним в санатории Ф. Гущин вспоминал:
«Впервые Есенина в санатории на Б. Полянке я увидел в прекрасно отутюженном сером костюме. Это был статный блондин со светло–голубыми глазами. Больше всего в нем подкупали его необычайная скромность и простота и умение сказать ласковое и доброе слово любому больному. В обстановке тихого санатория трудно было поверить, чтобы Есенин мог когда-либо терять спокойствие, нарушать общественный порядок».
Через некоторое время Есенина вновь пытаются подлечить, на этот раз в Шереметьевской больнице (сейчас Институт имени Склифосовского). Оттуда его перевели в Кремлевскую больницу. Там его навестила писательница Софья Виноградская. Она оставила довольно впечатляющую запись об этом посещении и о разговорах, которые там велись.
«Есенин рассказывал про Шереметьевскую больницу, где ему полюбился какой-то беспризорник, хорошо распевавший песни, потом Есенин стал стихи читать. Последним он прочитал стихотворение «Годы молодые с забубенной славой».
Он не читал, он хрипел, рвался изо всех сил с больничной койки, к которой он был словно пригвожден, и бил жесткую кровать забинтованной рукой. Перед нами был не поэт, читающий стихи, а человек, который рассказывал жуткую правду своей жизни, который кричал о своих муках.
Ошеломленные, подавленные, мы слушали его хрип, скрежет зубов, неистовые удары рукой по кровати.
Он кончил, в изнеможении опустился на подушки, провел рукой по лицу, по волосам и сказал:
— Это стихотворение маленькое, нестоящее оно.
Мы высказали наше мнение.
— Значит, оно не плохое? — спросил он.
Такие вопросы он задавал по поводу самых прекрасных его стихотворений. И спрашивал он искренне. Он действительно не знал, хорошо или плохо то, что он написал.
Больше того, не понимал, не чувствовал, до чего хорошо то, что он написал. Лишь после того, как Качалов прочитал ему его стихи, он сказал:
— А я и не знал, что у меня такие хорошие стихи.
…Стихи свои он любил, дорожил ими, пока писал. Когда стихотворение бывало уже написано и напечатано, оно для него чужое было.
— Не мое это уже, чужое уже, когда написано.
Когда ему говорили, что он должен быть счастливейшим в мире человеком, так как пишет прекраснейшие в мире стихи, он отвечал:
— Но мне-то что с того? Что мне остается? Вот вырву из себя, напишу, оно и ушло от меня, и я остался ни с чем. Ведь при мне ничего не осталось.
Говорил он это зло, с каким-то остервенением. Он чувствовал себя мучеником своих же стихов… Он злился на то, что все свои мысли, все свои чувства выливал в стихах, не оставляя тем самым ничего для себя.