Женщины Лазаря
Шрифт:
Они с Николенькой собирались пожениться.
Нет.
Про Николеньку было нельзя.
Просто невозможно.
Вообще нельзя было слишком про многое — про канун прошлого, всего только прошлого Нового года, про то, как пахло в переполненном, несмотря на близкие праздники, политехе — мастикой, пылью и медленно оттаивающими валенками. Все тогда галдели, как ненормальные, и рвались на открытую лекцию, которую давал академик, фамилию которого Галина Петровна легкомысленно не запомнила — и, чтобы закрепить ей память, эту фамилию теперь навеки вписали в ее паспорт, что ж, отличный урок для хорошенькой пустоголовой дурочки, лучше и не придумаешь, не так ли? На лекцию она тогда не пошла, потому что надо было прибраться в лаборантской, она, кажется, разбила колбу. Или реторту? Она тогда без конца колотила казенную посуду — и сама верила, что к счастью, просто не знала, что счастье
Потом пришел Николенька, и они впервые поцело…
Нет, только не Николенька, ну, пожалуйста, я умоляю!
Про родителей тоже было нельзя, и про припасенный к свадьбе заветный отрез белого крепдешина, плотный, шелковистый, похожий на мыльный брусок, — но стоило отмотать от этого бруска пару невесомых метров и приложить к груди, как среди комнаты сразу возникал зачарованный призрак будущего свадебного платья. Отрез так, должно быть, и лежал где-то в родительском шкафу, медленно и мучительно умирая, и, чтобы не думать о нем и еще о тысяче таких же болезненных и зудящих, как сыпь, мелочей, Галина Петровна, крепко тряхнув головой, закуривала очередную памирину. Одна ночь — одна пачка. Она бы выкуривала две, но ее начинало рвать горькой желчной пеной, а ребенок и не думал задыхаться, жизнерадостно возился внутри, укладывался поудобнее — ручки под щечку, глазки закрываем. Он, кажется, даже не мерз, хотя Галина Петровна уходила из курилки только к утру на заледенелых, синеватых, ничего не чувствующих ногах.
И что вы думаете? Чудовище внутри нее было довольней некуда, а она сама даже не простудилась.
Но, даже прокравшись мимо бессовестно дрыхнувшей постовой сестры и с трудом взобравшись на свое больничное ложе, Галина Петровна не переставала свое безостановочное мысленное движение, снова и снова натыкаясь на невидимое препятствие, переводя дух и скуля, пробуя ползти дальше. В сущности, все, что ей оставалось, — это последние несколько минут прежней жизни, впечатавшиеся в память с такой силой, будто тогда она и впрямь умерла: счастливая, растрепанная, со вспухшими от первых поцелуев губами, присевшая на корточки над радужными осколками лабораторного стекла. В подсобку тогда постучали, и она крикнула: «Открыто, милый!» Сама крикнула. И сама, легко вскочив, распахнула дверь, уверенная, что это Николенька сбежал с постылой лекции, чтобы никогда-никогда больше не расставаться. Чтобы остаться вместе с ней до самой смерти. Нет, даже дольше — навсегда.
Линдт, который теми же долгими мысленными часами стоял все у той же двери, но только с другой стороны, с тихой грустью думал, что материя, несомненно, разумна, но уж очень несправедлива, потому что ни единого знака не было дано ему в тот день, ни малейшей подсказки, ни легчайшего рывка божественным поводком — мол, приготовься, растяпа, подберись, сейчас случится главное — может быть, во всей твоей жизни. Может быть, и не только в твоей. Но нет — Вселенная молчала, мало того, Линдт до последнего пытался отбояриться от скучной лекции, придумывая то недомогания, то отговорки. Он всегда ненавидел публичные выступления — хотя отлично говорил и без малейшего усилия удерживал внимание любой аудитории, это был тот самый вариант гениальности, которая способна объясниться и с пятилетним ребенком. Только, черт подери, почему я должен тратить время на пятилетних детей? Они ж не поймут ни хера — хоть бы я им эту лекцию на гармошке сыграл. А заодно и сплясал. Ну, пожалуйста, Лазарь Иосифович, мы вас умоляем — всего сорок пять минут, а студентам воспоминаний на всю жизнь. Хорошенькая у ваших засранцев планируется жизнь, если нудятина, в которой они ни пса не разберут, окажется в ней самым волнующим событием. Впрочем, согласен я, согласен — только отвяжитесь. Но чтоб никаких ваших идиотских «давайте потом коллегиально отметим по маленькой». У меня дел по горло, так что не сиротите напрасно кафедральные кошельки. И не надо никого встречать на выходе, я вас умоляю. Я еще не выжил из ума и уж как-нибудь не заблужусь.
И что вы думаете? Заблудился.
Вообще-то, несмотря на все отговорки академика, навстречу сиятельному Линдту был загодя выслан гонец, призванный караулить великий ум у входа, дабы потом со всеми почестями препроводить его в нужную аудиторию. Но Машков, наконец-то дорвавшийся до Галочкиных губ, разумеется, потерял разом и счет времени, и разум, потому Линдт, неловко потоптавшись на пустом политеховском крыльце, пожал плечами и вошел в гулкий и мраморный, как усыпальница, вестибюль. Он решительно свернул направо, потом еще раз направо и очутился в сумрачном лесу. Бесконечные коридоры, бесконечные двери, бесконечное отсутствие логики в нумерации — рядом с пятнадцатой аудиторией соседствовала безымянная комната, а сразу за ней — помещение с загадочной табличкой «442-М».
— Вот долбоебы, — пробормотал Линдт недовольно. — Ничего не могут организовать — даже коридор.
И словно ему в ответ за безымянной дверью что-то грохнуло — будто судьба поставила в конце предложения оглушительную твердую точку. Линдт, оживившись от возможности взять языка и разузнать дорогу в этих политехнических дебрях, выбил на облезающей филенке вежливую дробь.
— Открыто, милый! — откликнулся женский голос, бархатистый, раскатисто и драгоценно подрагивающий на «р», и дверь тотчас же распахнулась, как тогда, в восемнадцатом году. И как тогда, в восемнадцатом году, Линдт чуть не потерял сознание от усталости, от счастья, от света — того самого света, в плотном кубе которого стояла, смеясь и двумя руками поправляя волосы, молодая, бессмертная, сияющая от радости Маруся.
Не обнаружив в своем химическом хозяйстве нашатыря, сердобольная Галочка просто усадила пепельного от бледности старичка на стул и щедро распахнула окно. Энский мороз плоско и тяжело ударил Линдта по лицу — будто хам, нарывающийся на дуэль, да что там — мечтающий об убийстве. Многоигольчатая снежная крупка, искрясь, затанцевала в воздухе, охлаждая пылающие Галочкины щеки и странной, тревожной сединой покрывая волосы Машкова, который бестолково метался перед политехом, разыскивая утерянного академика. Коварно притаившаяся под снегом ледяная дорожка ловко кинулась ему под ноги, опрокинула, звонко приложив задницей о промерзшее и твердое. Машков, нелепый, как все упавшие люди, попытался подняться и вдруг, словно со дна своего почти физически невыносимого счастья, увидел все разом — и неподвижное дегтярное небо с крошечной кривобокой луной, и похожий на сказочный замок политех — весь в длинных огненных бойницах светящихся окон, и старый пушистый от инея фонарь, в молочном ночном луче которого плыли снежинки — тающие и нежные, как Галочкины губы. Все это на секунду сложилось в картинку небывалой четкости и красоты, сулившую открыть какие-то величественные и оттого особенно бесполезные тайны, и вдруг расплылось, задрожало, налилось горячей соленой влагой, и Машков со стыдом обнаружил, что сидит прямо на ледяном асфальте и плачет, как маленький, как дурак, шмыгая подтекающим носом и улыбаясь огромной, глупой, совершенно детской улыбкой.
— Может, все-таки скорую? — еще раз заботливо спросила Галочка. Старичок, конечно, был довольно противный — тощий, морщинистый, весь заросший неопрятной сизо-седой щетиной, но советской девушке полагалось уважать еще и не такое. Старикам везде у нас почет.
— Благодарю вас, нет, — учтиво ответил Линдт, оправляя пиджак так, чтобы видны были орденские планки, и отчаянно, до хруста в скулах, презирая себя за это. — Лучше подскажите, пожалуйста, где у вас двести четвертая аудитория?
— Так вы тоже на лекцию! — заулыбалась Галочка, и Линдт торопливо отвел глаза, боясь ослепнуть или разрыдаться — эти нежные щеки, эти губы с младенческой, четкой, молочной, изогнутой полосой. Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим! Пить целую вечность, подстанывая от наслаждения, не верить своему счастью, пока не умрешь. Не думать о следующем стихе, о том, что запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник. Запертое одним человеком всегда откроет другой. Но как похожа, Господи! Нет, не похожа. Лучше.
— Все прямо перебесились из-за академика этого, — продолжала Галочка, не заметившая ничего и очень довольная, что хоть кто-то скрасит ей скучную подготовку к лабораторной. — Только что в очереди не стояли. Будто МХАТ приехал.
Линдт согласно покивал головой — ажиотаж вокруг его имени обыкновенно устраивали люди вопиюще невежественные и оттого особенно неприятные.
— Там душно наверняка на лекции этой — не ходите, — продолжала усердно заботиться Галочка, мысленно коря себя за неизвестно откуда взявшуюся брезгливость, тоже мне — комсомолка, разве он виноват, что старенький и некрасивый?
— Боюсь, без меня не начнут, так что все-таки придется, — с сожалением сказал Линдт, поднимаясь, и Галочка, совершенно не узнавшая изящную и легкую, как бабочка, отсылку к Андерсену, решила, что ошиблась. Очень может быть, что старичок пришел не провожать внучку (первая версия) и не пополнить скудный интеллектуальный багаж (вторая версия, выросшая на твердом убеждении советской девушки, что все родившиеся до революции люди были безграмотными и безмозглыми идиотами, которым советская власть подарила стеклянные бусы, лампочку Ильича и букварь).