Женщины Лазаря
Шрифт:
— Ты точно не поранилась? — встревоженно спросил Машков и попытался взять Галочку за руку, но, потеряв равновесие, промахнулся и неловкой пятерней ткнулся ей в грудь.
Они встали оба, не сговариваясь, красные от смущения, и разом сильно и неловко столкнулись плечами, так что Галочка охнула, прикусив от волнения нижнюю губу, напухшую, гладкую, совершенно леденцовую на вид и — через секунду стало ясно, что и на вкус. И сразу же все вокруг задвигалось быстрыми горячими рывками, будто кто-то рвал мир — радостно и неровно, так что Галочка увидела сразу и пыльный плафон над головой, и стену с обрамленным Лавуазье, который, она совершенно точно помнила, только что скучал позади нее, и несколько щетинок на скуле Машкова, чудом избежавших бритвы, и только тогда вспомнила, что, когда целуешься, положено закрывать глаза, потому
— Галя, — сказал Машков виновато, глядя разом во все стороны, будто пойманный за чем-то ужасным, по-настоящему постыдным. — Прости. Я не должен был, но… — Галочке показалось, что он сейчас заплачет. — Я же только на секунду зашел, чтобы ты не уходила, чтоб меня после лекции подождала… — Он потянулся застегнуть пуговицы у нее на груди, но тут же отдернул руки и покраснел еще больше.
Галочка спрыгнула со стола. Быстро привела в порядок халатик. Отвернулась, посмотрела на Лавуазье, который впервые на ее памяти выглядел несколько оживленным.
— Скоро этот академик приедет? — спросила она сухо.
— Минут через пятнадцать, — ответил Машков. — Ты обиделась, да? Правда, я не хотел, то есть… Я люблю тебя, ты даже не представляешь себе как. Очень люблю. Я сам знаю, что нам не надо торопиться…
— Отчего же, — по-прежнему сухо ответила Галочка. — Очень даже надо торопиться. Ты же сам сказал, что всего пятнадцать минут…
Она не выдержала, прыснула со смеху, сложившись пополам, ничего не понимающий Машков тоже засмеялся — сначала неуверенно, потом громче, будто подключился к Галочке через невидимую розетку, и когда оба наконец отсмеялись, все стало ясно, и просто, и хорошо, и до звонка оставалась еще уйма времени, так что можно было целоваться. Теперь уже бережно, со всеми осторожными, сложными, нежными подробностями, которые случаются, только когда целуешься в первый раз.
И они целовались. Все пятнадцать минут. И немного еще.
Когда Машков наконец ушел — с третьей попытки, но кто бы смог оторваться сразу? — оправдываясь, что это ненадолго, правда, ты только не уходи, чтобы черт побрал эту лекцию, но я не могу удрать, я сам вызвался встретить Лазаря Иосифовича внизу, да если б я знал, я бы никогда в жизни…
— Да иди уже, — засмеялась Галочка. — Иди. Я никуда не денусь, честное слово.
Дверь за Машковым закрылась. Галочка быстро поправила растрепавшуюся косу, взялась было снова за щетку, чтобы прибрать наконец разбитую — колбу, кажется? Или реторту? А, какая теперь разница. Щетка выскользнула, как живая, но Галочка, прислушиваясь к тому, как медленно истаивают на губах и шее отпечатки поцелуев, даже не заметила этого, только услышала — издалека, как сквозь вату, — круглый, деревянный стук. И еще. И еще один. Она не сразу сообразила, что щетка давно и неподвижно лежит на полу, а стучат в дверь.
— Вот смешной, — пробормотала она. — Опять вернулся. Дурачок.
И Галочка весело, в полный свой, драгоценный голос крикнула:
— Открыто, милый!
Глава пятая
Галина Петровна
Всю беременность Галина Петровна (уже навеки не Галочка, не девочка, не Галюня) проходила вялая, набухшая от близких слез, которые наполняли ее до самой мягкой ямочки между ключицами. Но выше слезы почему-то не поднимались — как будто упирались в невидимую прочную плеву, — и Галина Петровна то и дело пыталась не то откашляться, не то разрыдаться, пугая врачей Четвертого главного управления, приставленных наблюдать и оберегать вызревание драгоценного семени гениального Линдта.
Впрочем, все медицинские страхи оказались напрасны: девятнадцатилетняя Галина Петровна была великолепно, возмутительно здорова — и не могла побаловать докторов ни рвотными муками раннего токсикоза, ни давлением, ни неукротимым желанием полакомиться сырой штукатуркой либо пахучим содержимым переспевшего мусорного бачка. Легкие ее были девственно чисты, а безупречно розовую и стрельчатую, как храм, гортань можно было демонстрировать студентам в качестве образцовой. Поэтому странный кашель, поволновавшись, решили оставить без внимания, на всякий случай прописав Галине Петровне пить сок редьки с сахаром (по чайной ложке три раза в день).
И никто, никто не догадался, что она просто никак не может расплакаться.
Впрочем, не догадывалась об этом и сама Галина Петровна, с покорным ужасом носившая свой раздувающийся живот — жуткий, шелковистый, смугло-золотой. Живой. Галина Петровна боялась дотрагиваться до него руками — да что там дотрагиваться! — переодеваясь, она накрепко зажмуривалась, лишь бы не натолкнуться взглядом на набухшее чрево, таившее — Галина Петровна в этом не сомневалась — что-то еще более чудовищное, мохнатое и многочленное, чем сам Линдт.
Недели за три до родов Галине Петровне даже приснилось, будто из ее живота тянется бесконечная (Линдт бы сказал — мебиусная) бумажная лента, вся исписанная витыми невозможными линдтовыми закорючками, и когда эти закорючки, тихо стрекоча, принялись переползать с бумаги на ее голые, жутко и широко растопыренные ноги, Галина Петровна проснулась с таким криком, что переполошила едва ли не весь почтенный ведомственный дом. Линдт, даже спросонья соображавший лучше прочих тугодумных смертных, ловко проверил под икающей и хохочущей Галиной Петровной простыни, а потом ощупал ее беременный живот — быстро, бережно и осторожно, словно это и не живот был вовсе, а раненый звереныш, перепуганный, отчаявшийся, а потому способный здорово укусить.
Нигде не было мокро или больно, и вообще — Галина Петровна, сидевшая на постели в ворохе взбитых и скомканных подушек и одеял, даже икающая, даже заспанная, даже на немыслимых своих восьми-с-лишним-месячных сносях, выглядела возмутительно здоровой и соблазнительной: круглая грудь в круглом вырезе мятой сорочки, бликующие в свете ночника молочные молодые коленки, припухший, чуть подпекшийся от жара и ужаса рот. Даже огромное выпуклое пузо гармонично вписывалось в этот праздник плодородия, щедро пахнущий свежим потом, яблоками и будущим молоком. Однако докторица, наслышанная от Галины Петровны о линдтовых любовных аппетитах, еще пару месяцев назад настрого запретила всякие половые шалости, потому Линдт только крякнул и, притормозив руки, которые уже не исследовали, а откровенно ласкали, поплелся звонить этой самой докторице — да, Ольга Иванна, вы уж простите, что так поздно, нет, думаю, не началось, просто… что вы говорите? ну, воля ваша, ваша, говорю, воля и ваша епархия, делайте, что считаете нужным.
Ольга Иванна, оседлав ближайшую скорую, примчалась через полчаса и, взвихрив академическую квартиру — а что это мы такие грустные? а где это у нас сумочка для роддома? а ну-ка давленьице у нас? а давленьице у нас как у летчика-испытателя! — мигом уволокла так и не переставшую похохатывать и икать Галину Петровну в родильные недра, предназначенные для партийных и прочих полезных родине богов.
Линдт — маленький, сухой, похожий не то на вставшее на задние лапы чучело пожилого львенка, не то на молодящегося египетского божка, — остался маяться у ледяного ночного окна, провожая жену грустными глазами (не обернулась, нет, и снова не обернулась). Скорая, покрутив толстым красноглазым задом, выехала наконец со двора, и Линдт, машинально вычислив алгоритм чередования заснеженных елочных макушек и увенчанных чугунными пиками штакетин ограды, вернулся в спальню — единственное, кроме кабинета, обжитое место громадной квартиры. Было ясно, что тревожиться, в общем, не из-за чего, но на сердце все равно было неспокойно, то ли потому, что за год Линдт привык засыпать, до краев наполнив ладонь молодой женской грудью, то ли потому, что к утру Галина Петровна всегда умудрялась выскользнуть из подневольных объятий и отползти далеко-далеко, к самому краю постели, так что просыпался Линдт все равно один — вытянув опустевшую, напрасную руку, будто городской побирушка, юродивый старичок, пытающийся ухватить жизнь за неотвратимо ускользающие юбки.