Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы
Шрифт:
И это по каждому пустому поводу, не подлежащему спору не только в товарищеской среде, но обычно просто разрешаемого в порядке самого плохонького соседского обихода.
Как одна из иллюстраций к подобным изысканиям, доходившим до самого утонченного исступленного резонерства, убивающего волю к действию:
«Почему я непременно должна дать чистую рубашку пришедшей с этапа? Кто это сказал? А если я не хочу?» «Что лучше (т. е. честнее, чище) — дать, когда не хочется, или не дать».
Это как будто мелочь, праздная болтовня, которую следует пропускать мимо ушей, но в том то и дело, что в подобной долбящей болтовне, изо дня в день повторяющейся,
— «Позволительно ли» бороться за социализм, ограничиваясь лишь любовью к дальнему, т. е. своей идее?..
— Способен ли ты сочетать любовь к дальнему и ближнему? А к какому ближнему? неизвестно. Обеспокоенные любовью не только к дальнему, но и к ближнему, так и не выяснили, кого же, собственно, считать ближним: всех ли людей подряд или только товарищей по партии, по борьбе, и тех, за чьи интересы идет борьба. Поскольку помнится мне, привезшие в Мальцевскую «любовь к дальнему и ближнему», тоже искавшие абсолютное, находили, кажется, одного счастливого обладателя этой «гармонии» — Григория Андреевича Гершуни, умевшего сочетать любовь к дальнему и ближнему (как им казалось)…
Всего клубка вопросов, изводящих мальцевитянок, я не развертываю, да и не все мне известны. Так безнадежно путались и мучились искавшие «абсолютное» в мире, разделенном различными интересами, пытаясь определить понятие истины, права, справедливости, совершенства, красоты и прочего, либо «самостоятельно» дойти своим (якобы) умом «без книжек», без «авторитетов», либо опираясь на свою непоколебимую веру, идя какими-то своими, «новыми» путями, упорно, сознательно отворачиваясь от того выхода, какой указывали не только основоположники марксизма, но и народничества, чем немало мешали тем, кто просто еще не дошел до этой двери, а не то, что сознательно не хотели ее видеть.
Конечно, для «индивидуалистов» и для всех, стремящихся расшириться (не разрешив элементарных основных задач, стоящих перед социалистами) и унестись «в беспредельные высоты духа», была неприемлема, как слишком «узкая», «примитивная» та формула, которую принимали некоторые из эссерок тоже с наклонностью к «умствованию», но все же оставшиеся на прежних устоях.
Замени интересы личности интересами трудящихся масс — вот тебе пока будет «абсолютное», подведи сюда всю историю и философию, и хватит на целый век еще борьбы за него…
Проявлялось «нарушение душевного равновесия» у каждого по-своему и не проходило бесследно для окружающих, одни — тихие, замкнутые, изживающие в себе свои самые тяжкие сомнения, делясь только с единицами, не оказывали разлагающего влияния на окружающих.
Другие, более экспансивные, шумные, не умеющие молча носить в себе муку, втягивали в круг своих сомнений окружающих из колеблющихся или им симпатизирующих. Среди шумных, были и совсем буйные. Эти с каким-то задорным «шиком» и надрывами, совсем на манер «Записок из подполья» Достоевского критиковали, оплевывали все, что под руку попадется: и принципы и авторитеты.
Всем попадало: живым и мертвым, «далеким» и «близким», «большим», «малым» и «средним».
Эта самая «дерзкая» форма проявления смятенного духа больше всего заражала и без того уже «тронутое», весьма экспансивное большинство и вызывала попытки к подражанию, порой, жалкому, смешному (вроде выделения из коммуны)… Но не проходило бесследно такое «беснование» и для меньшинства, не поддававшегося разъедающим сомнениям «по всей линии», — не дошедшего еще «до точки».
Да. Задевало и этих. Но с какой стороны? Заставляло прятать поглубже свое самое дорогое, выдержавшее жестокую проверку, от брызг пены беснующихся.
Этим я не хочу сказать, что оставшиеся верными своим «заветным лозунгам» сами были в белоснежных одеждах.
Нет. Ничего подобного!
Чистотой принципов никто не блистал у нас, и ни в каком отношении.
Все, и по всей линии, в той или иной степени проштрафились — не выдержали экзамена: и по отношению к своим принципам и к товарищам, к революционной этике, в отношении к тюремной тактике, к начальству, хотя никаких «правонарушений» — как подачи о помиловании или выдачи товарищей, какие-нибудь «шуры-муры» с начальством, — мы не совершали и слыли весьма «строгими насчет манер».
Если б я позволила себе исповедываться, так могла бы напомнить те моменты и «из домашнего обихода» и из «тюремной тактики», когда думалось и иной раз высказывалось: «стыдно будет на воле глаза поднять», а между тем как будто никаких особых грехов и не было… Но не в этом сейчас дело. Я хотела только сказать, что ни для кого, не только для слабых, но и для более крепких, не могло пройти бесследно в нашей, поневоле омерячивающей среде, это невыносимое иной раз, продолжительным градом сыплющееся, изуверское какое-то хлестанье и себя и других по всем местам. Это была как будто самая яростная, слепая месть «за утерянное»…
Взять хоть бы «гоненье» на осмелившихся взяться за меч, не выдавших себе предварительно паспорта на совершенство, не расписавшихся в любви и уважении к людям.
Или этот вечный анализ мотивов к действию?
Кажется, нелепость требований подобных критиков, если их кто-нибудь стал бы последовательно проводить в жизнь, ясна…
И революция не станет дожидаться, пока революционеры разберутся, «от ума» или «от сердца» они принимают в ней участие, или пока признают себя безгрешными.
И в общежитии человеческом можно было бы «завшиветь», одичать и физически и духовно, если быть последовательными, с точки зрения этих «принципиальных» отрицателей всяких принципов, и сидеть сложа руки в ожидании, когда, наконец, снизойдет на тебя благодать. Ясно, но между тем не сразу, и устоявшие «забронировались» от этих «беспринципных» обличителей, оказавшихся не в пример строже «ходячих принципов».
Да и сама «броня» недешево обошлась укрывшимся за ней: она была приобретена за счет сознательного понижения активности, энергии, работоспособности и влияния на окружающих.