Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы
Шрифт:
— Амнистия, слышно, готовится, всех выпустят.
— А вы-то откуда это знаете? — задавался им вопрос.
— К нашему жильцу приходил писарь канцелярский, сказывал — от верного человека слышал.
Возвращавшиеся со свидания кричали полным тоном: «Амнистия, общая амнистия готовится».
По нашей конституции допускалось и раньше и всегда, что в экстренных случаях кто-либо звонко кричал в окно:
— Товарищи, к окнам! Собирайтесь, товарищи! Десяток голосов повторял этот призыв, и скоро все окна заполнялись головами прислушивавшихся или к чтению газеты, или к свежим новостям. Сообщение об амнистии вызвало обсуждение, общее, через окна — принимать ли ее, если она будет неполная. Большинство высказывалось за принятие только полной, без изъятия, иную отринуть, совсем не принимать. Пускалась в обращение целая кипа писем, прокламаций, объяснения по этому остро
«Господа, — писали из одной камеры совсем „свеженькие“, на рассвете доставленные в тюрьму, — господа, на воле революция, нужны люди, а вы отвергаете амнистию. Мы не можем оставаться здесь, может быть, конец борьбы зависит от нас».
«Так ежели мы очень нужны там, нас освободят, не торопитесь!» — отвечали на это обращение другие.
Горячие дебаты кончились принятием общей резолюции: не принимать амнистии, если она обойдет хоть кого-нибудь, хоть одного сидящего здесь.
Как ни старались сдерживать горячность и громкие выкрики отдельных камер указанием на близость всегда раскрытых в канцелярии окон, своевременно позволявших начальству знать наши решения, все же резолюция стала отлично известна всей администрации.
В ближайшую субботу, поведенные в баню, мы увидели все полки, лавки, подоконники, часть пола занятыми посудой с водой. — В чем дело? — началась забастовка. После обеда имевшие свидание бурей неслись по крутым лестницам, крича оглашенным криком: «забастовка, забастовка, товарищи! Всеобщая забастовка!».
— Долой самодержавие! Долой! — подхватывали из камер десятки голосов, повторяясь эхом и сливаясь в общий крик, звучавший неизъяснимым восторгом. Все пело, ликовало. На утро мы не получили молока. «Почему?» — хитро приставали к надзирательницам. По всему Д.П.З. шел звон, гудел набат о забастовке, начальство корчилось, как береста на огне. Оно отговаривалось полным незнанием. Одна правдивая надзирательница выразилась о них так: «Слушайте их, дураков. Забастовка идет! И какой в том вред сказать правду!».
Мы и сами знали эту правду, но нам хотелось услышать ее от наших врагов.
Наше тогдашнее настроение напоминало настроение живущих на колеблющейся почве — надежда и страх смущали сердце: осилит ли родная страна, выйдет ли на свет и волю, или потянется опять все прежнее?
На третий день забастовки, вечером, электричество в наших камерах стало притухать и, подобно усталым глазам, стало «моргать» все чаще, а интервалы темноты удлинялись… Мигнет и наступает мрак, опять блеснет, и вновь — мрак еще гуще, темней.
— Смотрите в канцелярию, — кричит какая-нибудь из боковых камер, — светится там?
— Что это? — спрашивают голоса в жуткой темноте.
— Это умирает самодержавие! — весело отвечает радостный голос откуда-то издалека.
— Да, самодержавие умирает! — подхватывает целый хор, — смерть ему, смерть навсегда!
Дни менялись тогда быстро, все неслось ускоренным темпом, сбрасывалось быстро и смело, как ветхая одежда, все приобретенное годами, прежние мысли, убеждения у многих колебались, рушились. Заведомо не интересовавшиеся ничем раньше, с митингов приходили к нам новыми людьми, заявлявшими себя сторонниками демократической республики. Удивляло это быстрое нарастание республиканских групп, целых кругов с этим направлением. Наши до глупости трусливые надзирательницы, весь мир которых ограничивался острожным двором, у которых при одном хотя бы шутливом намеке принести газету или письмо отправить по заячьи прижимались уши к спине, сделались до неузнаваемости другими, на себя непохожими. Вся эта задавленная, третируемая мелкота внезапно ощутила свое право на какое-то иное, не собачье существование. Теперь они бегали вперегонки на митинги, оживленные возвращались на службу, не стесняясь, громко рассказывали там слышанное, волнуясь и радуясь своему приобщению к общему великому и яркому, делясь на галереях ощущениями, ими испытанными: «Ах, Машенька, все у меня в голове точно перевернулось, хожу и земли под ногами не слышу», — говорила одна. Другие, как бы вдруг прозревшие, грозили уйти, бросить постыдную и подлую службу. Все бывало тогда…
Промелькнуло быстро немного дней, когда на заре наш настороженный сон прерван был неясным, глухим шумом, бряцанием оружия, движением чего-то большого.
Разумеется, мы все стояли у окон. Через наш двор в канцелярию, в комнаты свиданий вливались спешно, толкаясь, значительным током, как гурты овец в загон, вооруженные солдаты. Кажется, это были семеновцы, с белыми околышами, потом пущенные в дело усмирения в Москве. Офицеры, точно взявши сильную крепость, имели вид орлов. Они высокомерно, победителями расхаживали по двору, волоча и гремя по камням саблями. Вслед за их вторжением не замедлило появиться и объяснение этого чрезвычайного явления. Кое-где народ в России сам освободил заключенных. Боялись за нас… Солдаты, спрятанные по комнатам, недолго оставались там. Они, как стрижи, стали выскакивать из своих нор. Выйдет во двор один, закурит папироску и с видом фланера принимается осматривать всю обстановку двора, наши окна. Минуту позже выходят еще и еще много солдат. Их, видимо, интересует наша стена, наши решетчатые окна, откуда смотрят на них напряженно, с тревогой сотни глаз.
Когда солдат скоплялось много, кто-нибудь из окна обращался к ним: «Товарищи солдаты! Не слушайтесь начальства, не убивайте своих братьев-рабочих, не обагряйте руки отцовской кровью»… — «Вы дети рабочих, — опять доносился голос, — когда мы устраивали стачку, мы хотели улучшить положение ваших отцов, матерей, братьев и сестер. Вот почему, когда офицеры прикажут вам палить в нас, не делайте этого, не слушайте их. Нам и вам нужна свобода!».
Произносились и говорились слова самые простые, обыкновенные, но тон и выражение производили потрясающее действие.
Солдаты напряженно вслушиваются в непривычные для их уха слова, они ближе подвигаются к стене, нас отделявшей. Выбегает фельдфебель или сам офицер, машет руками и загоняет солдат внутрь. Проходит пятьдесят минут — снова группа во дворе. Громко, отчетливо звучат слова, проникнутые нежной мольбой, любовью, горячим призывом: «Братья солдаты! Не пятнайте свою совесть, не берите великий непрощаемый грех на душу, не проливайте крови ваших отцов, братьев, матерей… Каждому из вас приходилось видеть на пашне волов, впряженных в ярмо, много пар волов. Управляемые одним погонщиком-подростком, они послушно пахали землю, не смея свернуть в сторону или заупрямиться, самим дорогу выбирать для себя. Со стороны было смотреть как-то чудно и непонятно: огромные здоровые волы послушно, безропотно работали весь день не для себя, и погонщик-мальчик, направлял их куда хотел. Ваши отцы-крестьяне, откуда вы сами вышли, и братья-рабочие долго жили в положении этих послушных волов, слепо повинуясь одному погонщику. Но вот они прозрели, ярмо, надетое на них, им опостылело, им захотелось быть вольными людьми, не дохнуть с голоду, учить детей, как учат господа своих, работать на себя и для себя. Вас, товарищи, братья-солдаты, ослепленных и оглушенных вашим начальством, посылают ограждать это рабство, вас заставляют убивать отцов, братьев. Откройте глаза, прислушайтесь, за что бунтуют крестьяне, чего хотят братья-рабочие. Жизнь их и ваша одинакова, она подобна жизни скота неразумного, диких зверей. Не уподобляйтесь, не походите на Каина, убившего брата!!!».
Вечером, после поверки, когда шум и движение прекращались, устанавливалось непрерывное обращение к солдатам.
На другой день из окна комнаты свиданий, выходившего на наш прогулочный дворик, через небольшую пробитую в стекле дырку, солдаты выбросили записку и устно передали общую их просьбу написать им то, что говорилось из окон; не все ими слышанное им понятно, не все долетает ясно до них. Еще просили они им растолковать, в чем дело, чего хотят рабочие и чего желаем мы, обращающиеся к ним. Одной заключенной, кажется, меньшевичкой, немедленно была написана прокламация; вслух прочитанная и одобренная всеми, прокламация с разъяснением сути и изложением требований, кончавшаяся так: «Надо, чтобы бедность ни из кого не делала холопа с холопской душой!».
В этот же день, когда солдаты искренно желали понять смысл и значение общественного движения, группа офицеров, выйдя во двор, со смехом и циничным глумлением, держа на отлете фуражки, расшаркиваясь, бросала в направлении наших окон: «Да здравствует демократическая республика!.. Ха-ха-ха! Де-мо-кра-тиче-ская рес-пуб-ли-ка!!!». Это повторялось много раз. Из камер, в свою очередь, посылали этим нахалам возгласы глубокого возмущения — шумно, страстно.
Утомленные, измученные в этот нервный день мы рано легли спать. Конечно, большинство, тревожимое неизвестностью, не в состоянии было уснуть, но было приятно, вытянувшись, лежать в бездумьи. На всю тюрьму надвинулась тишина, как будто сошла глубокая задумчивость на всех; не слышалось ни шагов, ни слабого шороха от вечно шмыгавших надзирательниц. А, между тем, в этом общем покое, в этом нависшем мраке все чувства тонко обострились, все чего-то ждали, во что-то вслушивались. За полночь, внезапно, чей-то резкий голос прорезал густую тишину: «Слышите, товарищи? Это они»…