Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы
Шрифт:
Карл был убит, подавлен. Он с головой ушел за эти дни в подготовление свободы и жизни для Васи. Успел уже поверить, что Вася будет свободен, и вдруг эта проклятая, ужасная случайность. Зайди надзиратель на полчаса позже, и он нашел бы уже Васину камеру пустой.
Помню, был солнечный зимний день перед закатом, 24 февраля. В открытую форточку ко мне доносилось веселое щебетанье воробьиного хора. Они как будто встречали весну, еще далекую, но уже чувствуемую ими. На душе у меня была обычная для всех этих дней ясная, прозрачная безмятежность. Помню, я ходила по башне и слушала свои мысли. Вдруг тишину и воробьиное щебетанье прорезал громкий знакомый голос:
— Товарищи, сейчас на свиданьи отец сказал мне, что мой смертный приговор утвержден.
И опять тихо. Но казалось, что тишина повторяет последние четыре
Мы уже начинали думать, что Вася останется жить — 8 дней прошло со дня суда, а за ним все не приходили и ничего не было известно о нем. В этот день только Оля сказала мне через окно:
— Когда мы узнаем, что Васю не повесят, тогда мы отпразднуем сразу вас обоих…
В этот вечер мы говорили втроем с Карлом — я и сосед Васи, один из обитателей общей камеры, смежной с Васиной башней. До меня, впрочем, долетали только обрывки стука последнего, но Карл передавал мне, что говорил последний, а через него Вася. Вася говорил о том, как он встречает смерть, как он силен и счастлив сейчас.
Этот последний стук был напечатан через несколько дней, отдельным листком минским комитетом с. — ров.
— В горящем доме разбитых стекол не считают, — так сказал Дурново, [180] — стучал Вася. Я только одно из этих стекол в многоэтажном здании самодержавия и капитализма. Пусть будет так, но я счастлив тем, что, пока я жил, сквозь это стекло проникал хотя тусклый свет во внутрь здания. А здание горит… Пусть моя жизнь сегодня оборвется, но сквозь разбитые стекла, я верю, ворвется внутрь порывистый ветер, еще ярче раздует горячее пламя — и старое здание, наконец, рухнет.
180
Пулихов цитирует высказывание тогдашнего министра внутренних дел П. Н. Дурново.
Я счастлив. Клянусь вам, я не лгу. Как горячей волной смыло с меня в эти минуты мысль о вас, моих близких, дорогих. Прощайте…
Карл рассказывал об импровизированном свидании его с Васей. Когда Васю вели из конторы после свидания с отцом, все камеры в их коридоре заперли, как и всегда.
— На меня нашло безумие, — рассказывал мне Карл. — Я стал стучать в свою дверь настойчиво и требовал, чтобы меня открыли. После долгих уговоров и ворчанья, я своим безумством заставил их открыть мою дверь. И вот проводят Васю после того, как он крикнул во дворе о результатах своего свиданья. Я стою около самой двери в коридоре. Он подошел ко мне, положил мне руку на плечо, смотрит мне в глаза, улыбается, как-то весь улыбается, особенно как-то хорошо, говорит мне: „Как хорошо, брат Карлуша“… А помощник, который его провожал, стоит поодаль, ничего не говорит. Как благодарен я был ему. Стояли мы так минуты две, наверное. Он сказал, что ему обещали дать свидание с тобой… И все улыбается… Крепко расцеловались мы, и его увезли…
Я радовалась не меньше Карла этому неожиданному свиданию…
Понять не могу, почему я и Карл, мы оба, как-то по-дурацки, без всяких оснований были уверены, что в эту ночь еще Васю не возьмут от нас. Мы как всегда, легли поздно, что-то около 2-х часов. Пробуждение было ужасно. Проснулась я от сплошных стонов, рыданий. Совершенно темная ночь и, кажется, это она, ночь, стены, решетки, темнота стонут и дико вскрикивают. В один миг мне стало все ясно. Подбежала к окну — слабый отблеск фонаря на снегу, шагает часовой… Зачем-то спрашиваю его, — что это такое? — Молчит… Шагает…
Из общего хаоса ужаса и смятения начинаю различать женские стоны, истерические рыданья и какие-то странные отрывистые фразы, выкрикиваемые мужскими голосами. Нельзя было разобрать, что они кричат — делились ли они друг с другом ужасными подробностями или в безумном бессилии гнева и отчаяния посылали в ночной мрак бешеные проклятия. Самое ужасное это были выкрики. Стоны и истерические рыданья рядом с ними были обыкновенны. В них, в этих беспорядочных отрывистых выкриках до боли чувствовалась вся громадность ужаса сознания бессилия в минуту, когда сердце разрывается от огненной ненависти, когда душа рвется помешать совершиться позорному, страшному делу, рвется… и видит свое бессилие…
Помню, у меня не было ни единой слезинки, только дрожала я всем телом, как в сильнейшей лихорадке. Душа же была, как холодный камень.
Утром на поверке спросила надзирателя:
— Пулихова повесили?
Он молча, не глядя на меня, кивнул головой.
Скоро после утренней поверки торжественно и печально мужчины запели: „Вы жертвою пали…“. Тут вдруг моя окаменелость исчезла, из глаз брызнули слезы.
Они докончили весь похоронный марш и опять запели конец: „Прощайте же, братья, вы честно прошли…“. И много, много раз повторяли это скорбное „прощайте“. Кто-то стал говорить громко и горячо. Я узнала голос Михаила. Что он говорил, я не слушала. Пели опять похоронный марш. Потом замолчали на минуту и запели где-то в противоположном конце корпуса. После я узнала, что перед тюрьмой собралась толпа, и товарищи выкинули из окон тюрьмы черные флаги. Я видела, как прошел начальник мимо моего окна, как часовой смотрел на все верхние окна. Ольга крикнула мне в окно:
— Сегодня у нас объявлена голодовка. Вечером мы не будем зажигать огня.
Я стучала несколько раз Карлу, он отвечал, но потом сейчас же замолчал, почему, я не знаю.
— Прощайте же, братья… рыдали звуки еще и еще со скорбной настойчивостью, и, казалось, тот, кого уже не было, с кем они прощались, слышит их рыданье. Мне вдруг стало горько, что никто не пел, когда умерла Катя, что мы с Карлом, прячась от всех, потихоньку оплакивали и похоронили ее. Захотелось крикнуть: „Вася не один, они взяли еще Катю, пойте им обоим…“. Они пели, а мертвые пришли ко мне, только они были живые — они сверкали своей жизнью. Их было теперь трое — Катя, Вася и юноша Гиршкевич — с чистой, нежной душой ребенка. Одну пристрелили, как бешеную собаку, двоих удушили…
Вот Вася, молчаливый, застенчивый, правдивый… Только вдвоем с собеседником он делается разговорчивым. Тогда он говорит долго и много. Он редко выскажет свою мысль готовою, почти всегда он покажет всю ее от момента ее рождения до момента расцвета, в полной определенности и законченности. В этом есть какая-то своеобразная честность. Может быть, эта черта появилась у него потому, что он почти всю свою жизнь был один и говорил о серьезных глубоких вещах только с собой. Он был старший в огромной семье всех возрастов. Мать умерла, отец женился на другой. К прежней семье присоединилась еще новая. Здесь, в семье он был совершенно один. Семья кое-как перебивалась в крохотном собственном» домишке в грязном переулке на грошовое жалованье отца-землемера. Что-то с 3-го или 4-го класса Ваня (это было его настоящее имя, но мы всегда его звали Васей, так крепко привилась к нему эта конспиративная кличка, как и к Карлу его конспиративное Карл) начал давать уроки. С шестого класса он уже порядочно зарабатывал и жил отдельно от семьи. Судьба натолкнула его на старого революционера: он нанял комнату у одного бедного чиновника, идеалиста и революционера. Тот открыл ему глаза на все. Из квасного патриота Вася стал красным. В 7-м классе он решает заняться языками, чтобы поступить в университет. Всегда примерный, старательный ученик, он демонстративно забрасывает все учебники, говорит какую-то дерзость преподавателю и выходит сам из реального училища и едет в Питер. Университет рисуется ему настоящим храмом наук, куда входят с обнаженной головой и чистым сердцем. Он идет туда с благоговением. Разочарование тяжело. В Питере он страшно бедствует. Пока были земляки-товарищи, он кое-как перебивался с их помощью. Но летом, когда они разъехались, ему пришлось плохо. Ночевал в садах и скверах, — не раз городовые сталкивали его со скамеек, — или в ночлежном доме. Дни проводил в публичной библиотеке. Раз он пришел в библиотеку совершенно измученный от голода и бессонных ночей, вооружился большим фолиантом и под защитой его заснул. Книга с шумом выпала из рук, и он сам чуть было не упал. Сгорел было со стыда, но спасла счастливая мысль: изобразил обморок. Рассказывал он о своих питерских злоключениях всегда весело, с улыбкой, в шутливой форме. В Питере он сел по пустячному делу в предварилку. Просидел, кажется, 8 месяцев. С удовольствием вспоминал он библиотеку предварилки.
— Грустно было уходить оттуда — не успел кончить Маркса «Капитал», — с улыбкой вспоминал он, — ведь наша доля такая — только в тюрьме и читаешь.
Оторвав от Маркса, его выслали на родину в Минск, Здесь он жил уроками. Зарабатывал по-нашему много, рублей 60 и почти все деньги отдавал с. — ровскому комитету, как и все время, свободное от уроков. Здесь я познакомилась с ним на работе.
Помню, как раз зимнею ночью мы возвращались с ним откуда-то и он, как всегда, когда бывал вдвоем с человеком, к которому успел привыкнуть, разговорился по душе: