Женщины в пустоте
Шрифт:
Кажется, в ответ я лишь пожала плечами; это было в самом начале нашего свидания.
Я вдруг подумала теперь (и это была неприятная, пачкающая мысль): может быть, он не думал в тот вечер, а выяснял? Может быть, он всё это выяснил ещё тогда, в тот вечер, и только потому и решил продолжить это дело со мной? Потому что знал точно – ему ничего не будет.
Я взяла тетрадку, пролистала назад, потом вперёд. Всё тот же почерк, всё те же детские глупости.
Закон – поправка к закону, о которой я прочитала – действовал четыре года, потом
Когда поправка была отменена, мне было уже восемнадцать лет. Я была взрослая. Всё было уже не важно.
Теперь я сама была взрослой и знала, что даже этого порой недостаточно, чтобы сопротивляться давлению.
Я выключила компьютер, погасила свет.
Я не любила чувствовать себя жертвой, может быть, поэтому прочитанное произвело на меня такое тягостное впечатление. Я плохо чувствовала себя в ряду жертв. Я хотела выйти из этого ряда.
Я подумала: жертве нужна защита. Вряд ли у меня в то время была защита.
10.
С матерью мы жили всегда довольно замкнуто. Кажется, у неё не хватало ни сил, ни желания ходить в гости или принимать гостей у себя. Когда она приходила с работы, она затворяла за собой дверь во внешний мир. Казалось, даже говорить по телефону было для неё непосильной работой, и к телефону в нашей квартире обычно подходила я.
Если звонил кто-нибудь из её подруг, я говорила, что моей матери нет дома, но иногда я всё-таки передавала ей трубку: до конца я всё-таки не могла поверить, что она совсем не хочет с ними общаться. Потому что сама я тосковала по друзьям.
Тем не менее, думаю, мне лишь в самом раннем детстве приходилось объяснять, почему к нам никто не приходит, почему к нам не ходят гости; позже я каким-то образом сама находила этому оправдания, думаю, постепенно запрет этот стал идти уже изнутри, стал частью меня самой.
Мне казалось, моя мать всегда была уставшей, и, когда я смотрела на своих друзей словно бы её глазами, я почти ненавидела их – такими шумными, такими праздными, такими бесчувственными и злыми они мне казались.
Я не могла привести их в наш дом.
Казалось, и меня одной для этого дома было слишком много.
Физически я даже в детстве была слишком большой, занимающей слишком много места в пространстве, по сравнению с матерью. Она всегда была хрупкой, кажется, в этом я пошла не в неё: во мне было слишком много плоти. Я думаю, я ощущала это тогда как физическую неуместность своего тела, и это было похоже на чувство вины.
Были годы, когда я завидовала тем детям, у которых были жестокие и властные родители, от таких, мне казалось, можно было как-то защищаться, от них можно было сбежать. Но невозможно было защищаться от того, кто на меня не нападал. Кто делал всё для меня и просто был несчастлив рядом.
Даже теперь я не решилась бы спросить у матери о её личной жизни в те годы; была ли она у неё? Своего отца я совсем не помнила. Я не помнила даже, чтобы когда-нибудь я спрашивала её о том, кто был мой отец и почему его с нами нет. Каким-то образом я знала только, что он жив и что о нём не надо задавать вопросы. Эти вопросы слишком смутили бы нас обеих.
Наверное, могло сложиться впечатление, что у нас с матерью не было близких отношений, но на самом деле это было бы неправдой. У нас были близкие, дружеские отношения, и раньше мне казалось, что мы с ней говорили обо всём на свете. Но получается, что о многом мы всё-таки не говорили.
Я вспомнила вдруг странный и дурацкий случай из того нашего времени. В двенадцать лет, за два года до истории с Якобом, меня отправили в летний детский лагерь – в первый и последний раз.
По случайности именно там у меня в первый раз – довольно рано для моего возраста, и совсем неожиданно для меня – начались месячные. Думаю, я даже не сразу поняла, что это такое. С удивлением я обнаружила, что, кажется, была единственной в отряде девочкой, которой мать не сунула в сумку прокладки "на всякий случай". Всё закончилось хорошо: мне разрешили не ходить на утреннюю зарядку, кто-то из девчонок в моей палате с долей зависти отдал мне свою упаковку прокладок, и пару дней подряд моё самочувствие интересовало всех вокруг.
Когда за мной в конце смены приехала мать, я тут же ей об этом рассказала. Мне кажется, что я и выложила матери эту новость вот так, с ходу, только потому, что отвыкла от дома, практически одичала за время этой смены в лагере, впервые уехав из дома так надолго.
Вместо ожидаемого весёлого переполоха, похожего на тот, что случился среди девчонок и вожатых в моём отряде, когда у меня они вдруг «пришли», я тут же ощутила густое смущение, повисшее между мной и матерью.
Гигиенические средства мне с тех пор регулярно покупались, но больше мы об этом не говорили.
Долгое время, должно быть, примерно до этого возраста, я ничего от матери не скрывала.
Когда у меня, наконец, появилось то, что нужно было скрывать, – я стала писать об этом в дневнике.
У нас по-прежнему царил мир. Я не лицемерила и почти не притворялась. Но всё тревожащее, всё волнующее и всё, что было мне в то время по-настоящему дорого, я переносила в свой параллельный мир. Прибавляла к тому, о чём мы никогда не говорили.
Мне казалось, что только за счёт этого я и существую как отдельная единица. Я старалась наполнить этот свой параллельный мир, чтобы он не исчез, чтобы его створки не схлопнулись, как створки раковины. Эта сфера невысказанного словно бы стала моей единственной защитой от исчезновения. От растворения в том, что называлось «мы».
***
Теперь всё это давно было в прошлом.
Но, возможно, для меня прошлое так никуда и не ушло.
Один французский философ считал, что жизнь непрерывна и что человек в каждый момент своей жизни представляет собой сумму того, что он пережил, является живой совокупностью своего опыта, своей эволюции, и «прошлое» является той материей, из которой он состоит. Из этого положения он делал интересные выводы, но главное – этот философ тоже считал, что прошлое никуда не уходит.