Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен
Шрифт:
Вот она снова в своей уборной и репетирует роль с сестрой или с суфлером театра, охваченная сладостным, тревожным и вечно новым волнением. Она видит себя в ниспадающем тяжелыми складками одеянии трагической героини, которое придает какую-то суровую грацию ее фигуре. Она чувствует под ногами подмостки сцены — те подмостки, на которых она жила настоящей, полной, живой жизнью. Она смотрит сквозь отверстие занавеса в большую, ярко освещенную залу. Вон там, в пятой ложе справа, опять сидит старая герцогиня де Тайебур, неизменная посетительница всех ее спектаклей. А тут, в первом ряду партера, всегда на одном и том же месте, возле маленькой выходной двери, виднеется парик маркиза де Фонтебиз. Она испытывает радость и гордость при виде
И лицо Фостен, когда мысль ее убегала на подмостки театра, вдруг разгоралось лихорадочным румянцем, а ноздри раздувались, как у боевого коня, почуявшего поле битвы.
— За весь вечер вы не сказали ни слова, Жюльетта… О чем вы думаете?
То был голос ее возлюбленного.
— Ни о чем, друг мой!.. Ах, уже три четверти десятого!
И стрелки на циферблате немецких стенных часов напомнили ей лишь о том, что это было время ее выхода во втором акте «Федры».
В подобных случаях Фостен пододвигала к себе какое-нибудь рукоделье — одну из тех работ, за которыми женщина может, когда к ней обращаются с вопросом, сослаться на то, что она считает стежки, и которая позволяла ей вновь вернуться к своим мечтам и без помехи погрузиться в них на все время вечернего спектакля в Париже.
Несмотря на сопротивление, на усилия, на упорную борьбу с собой, господствующая страсть снова завладела Фостен. Она снова подпала под власть призвания, под власть всесильной привычки, выработанной долгими годами, отданными на служение любимому делу. Театр призывал ее к себе, маня всеми соблазнами этого ристалища славы, всеми обольщениями этой профессии, каждодневно удовлетворяющей самолюбие актера, всем неведомым очарованием и тайными путами этой необыкновенной среды, которая так захватывает человека, что (директора театров могут подтвердить это) даже простые рабочие, механики, плотники, однажды поработавшие в театре, не хотят и не могут больше работать в другом месте, как бы скудно ни оплачивался здесь их труд.
Несмотря на свое счастье, на свою любовь, Фостен погибала от пустоты, от бездеятельности, от косности своей жизни.
С этой женщиной, созданной природою для театра, женщиной, у которой каждый перелив голоса, каждый жест, все, что исходило от нее, было театрально, внезапно произошло нечто странное (такие вещи случаются реже, чем это принято думать, даже и с большими актрисами): все ее способности, все присущее ей дарование вдруг как бы обострились в ней, благодаря этому длительному отдыху, этой спячке многих месяцев. Талант ее словно томился в плену и хотел во что бы то ни стало выйти на волю. Величавые жесты трагедии вырывались порой у Фостен, диссонируя с ее узким платьем, и по временам ей казалось, что все эти полчища стихов, зарытых в ее памяти и обреченных на молчание, могут вдруг прорваться в яростном возмущении сквозь ее стиснутые губы.
Даже и взгляд влюбленной женщины сделался, как прежде, властным, холодным, бесстрастным, зорким взглядом актрисы, и вместе с этим взглядом к ней вернулось беспокойное, почти болезненное напряжение внимания, побуждавшее ее выслеживать все комическое или трагическое на лицах окружающих и бессознательно нащупывать элементы великих и новых творений.
Она чувствовала себя побежденной, да, окончательно побежденной. В последнее время, вот уже в течение многих дней, с настойчивостью, которую ничто не могло обескуражить, с нежными ласками и с все возраставшей любовью, лорд Эннендейл возвращался к вопросу о браке и просил Фостен стать его женой. Но она отказывала ему, как уже отказала тогда, в Париже. Однако в глубине души она сознавала, что деликатность и благородство были на этот раз не единственными мотивами ее отказа, что теперешний отказ был, пожалуй, продиктован задней мыслью — мыслью, что она вернется в театр в тот день, когда перестанет быть любимой.
И она написала в Париж относительно своих театральных костюмов (в первый момент после выхода из труппы, уверенная в том, что уходит из театра навсегда, она бросила их, оставила висеть на вешалках), — написала сестре, прося ее заказать сундуки и уложить все туда.
LIII
Однажды утром, перед завтраком, прогуливаясь с Фостен по аллее красных буков, Джордж Селвин остановил ее перед одним из птичьих садков, куда садовник посадил семь или восемь петухов, чтобы откормить их.
— Вы заметили, сударыня, вон тех двух петухов, что сидят все время на верхней жердочке, хотя все остальные находятся внизу?
— Да.
— Посмотрите на них хорошенько… обратите внимание, какой у них слабый, удлиненный, бесцветный гребень…
— В самом деле!
— Не кажется ли вам, что в облике этих двух самцов есть что-то печальное и смешное?
— Не знаю, право.
— Эти два петуха ни за что не сойдут со своего насеста, даже если будут умирать с голоду!
— Но почему же? Потому, что остальные будут их бить?
— Нет… потому что, когда они спустятся вниз, остальные будут обходиться с ними как с курицами!
— И вы находите это таким уж забавным, мосье Селвин?
— Я считаю это… я считаю это противоестественным… вот и все! — произнес англичанин и повел Фостен к дому, посмеиваясь каким-то странным, ироническим смехом.
LIV
— Order? [187]
187
Order? — Здесь: каковы будут приказанья? (англ.)
Это слово каким-то беззвучным, матовым голосом произнес плотный человек, который внезапно появился и застыл с фуражкой в руке, захлопнув за собой дверь: кучер хозяйки дома явился за приказаниями.
Фостен, подняв голову, взглянула на массивное рыжеволосое существо, появившееся перед ней, и у нее вырвалось чисто французское: «Ах!»
Затем она сказала с какой-то жалобной интонацией:
— Oh yes, yes, wait. [188]
В течение нескольких минут женщина мысленно искала, чем бы заполнить день. Поехать куда-нибудь в окрестности, в такое место, где она еще не была? Пройтись пешком? Но она ничего не придумала, и ее утренние мысли унеслись прочь.
188
Oh yes, yes, wait— Да, да подождите (англ.).
Неподвижный, словно окаменевший, человек ждал, не повторяя вопроса, застыв у дверей.
Погруженная в задумчивость, Фостен внезапно подняла блуждающий взор на безмолвного кучера, о котором совершенно забыла.
При этом неприятном напоминании о скучной действительности, о повседневных делах, она снова принялась придумывать какое-нибудь занятие, но почувствовала, что ей не хочется выходить из дому, двигаться, не хочется нарушать свое оцепенение. И она невольно вспомнила о старом Раво, своем парижском кучере, который, бывало, возил ее, полную жизни и воодушевления, по разным местам, где ей бывало так весело.