Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен
Шрифт:
XLIII
Вилла, в которой поселились молодой английский лорд и Фостен, служила много лет назад гнездышком любви некоего графа Изембургского и некоей принцессы Фредерики Вильгельмины фон Гогенлоэ, дочери курфюрста Гессенского, — очаровательной женщины, оказавшейся очень несчастливой в браке и в конце концов брошенной мужем.
Это был обширный дом с цветником, спускавшимся до самого озера и украшенным по немецкой моде звездообразными клумбами из маленьких крепких растений различной окраски и астрагалами из цветов в форме античных чаш, где восьмидесятилетний садовник все еще продолжал переплетать вензеля графа и принцессы. На одном конце этого многолетнего и старомодного цветника возвышалась на берегу готическая часовенка, а на другом — маленькая пристань для венецианской гондолы, с двумя раскрашенными цинковыми статуями, изображавшими пажей с фонарями в руках.
За домом тянулась рощица с извилистыми дорожками, как в английском парке, с густыми ветвистыми деревьями, которые купали свои корни в воде, словно камыш, и шелестели нежной, воздушной, вечно дрожащей листвой. Там и сям, на открытых местах, были разбросаны маленькие беседки, — в Германии их называют «заведеньица», — устроенные для того, чтобы пить здесь кофе или чай, со столиком, стульями и соломенной крышей в виде зонта, и одна из них, стоявшая на некотором возвышении, на самом солнцепеке, называлась «Сорренто».
Аллея
Эта аллея красных буков была очень оригинальна. Живя в стране, где в былые времена люди ели либо на оловянной посуде, либо на японском фарфоре, один из Изембургов вымостил свою аллею черепками тарелок, оставшимися от двух поколений, и она стала вся — золото, вся — киноварь, вся — лазурь. И теперь, прогуливаясь вдоль ручья, Фостен ступала по этому причудливому полу под странной сенью карминовой листвы, шелестевшей над ее головой.
XLIV
Для людей театра жизнь на чистом воздухе — это совсем особое счастье, это какое-то пленительное наслаждение.
Мужчины и женщины, которые целыми днями живут в сумраке репетиций и вместо солнца видят свет газа, вместо травы под ногами — зелень ковра, вместо лесной тени над головой — подпорку кулисы, а дышат лишь запахом клея да кошачьей мочи… мужчины и женщины, чье существование протекает в мире крашеного холста, где гром производят, колотя в кастрюли, а снег делают из кусочков бумаги, — эти мужчины и женщины, попав на лоно природы, живой природы, словно хмелеют, ощущая беспричинную радость и истому ребенка, которому дали лишний глоток вина.
О, чистый воздух! О, солнце, покрывающее загаром кожу! Каким прекрасным кажется все это людям театра! И как счастливы они, оказавшись под голубым небосводом, впивая утреннюю свежесть, вдыхая холодный воздух, подобный дыханию любимых уст, овевающему виски, смоченные одеколоном! Вот они бродят мелкими шажками по узким тропинкам, отдаваясь каким-то легким, приятным, неясным мыслям, останавливаясь на минутку, чтобы задержать тросточкой или кончиком зонта ползущую букашку. Вот они лежат на мху в полуденный час, наслаждаясь покоем и дремотой, слушая жужжащую тишину леса пли глядя сквозь прогалину на широкие пыльные дали, на бесконечные просторы лесов, лугов, полей, за которыми где-то вдали видна колокольня убогой церкви. Но вот уже удлиняются тени и день засыпает, погружаясь в сумерки, а гуляющих все еще не загонишь в дом. И от этих напоенных солнцем дней, от аромата деревьев и благоухания трав, от упругости воздуха, от всех этих щедрых запахов природы, от живительных токов, излучаемых небом и землею на этих выходцев из нереального, искусственного мира, — пульс у них начинает биться сильнее, какой-то лихорадочный восторг рождается в них, а потом приходит счастливое и спокойное самоуглубление.
На другой день после приезда Фостен в Изембург шел дождь. Сначала актриса, глядя в окно, дулась на непогоду. Это тянулось около получаса. Наконец она не вытерпела. Взяла зонтик и спустилась вниз. Лил один из тех грозовых летних дождей с крупными каплями, которые так хорошо промачивают вас насквозь. С минуту она задержалась на пороге, колеблясь, потом вдруг решилась и выбежала в сад, укрываясь, как могла, своим зонтом, прячась под деревом, когда ливень усиливался. Но вскоре этот теплый веселый дождь, бороздивший сияющий воздух, стал звать ее, манить, и, выйдя из-под деревьев, закинув зонтик за плечо, она храбро зашагала под низвергающимися струями.
И, уже промокнув до костей, она все шла и шла под усиливавшимся потоком, смеясь, вздрагивая и время от времени сжимая и сближая лопатки, чтобы удержать щекочущий бег капли, стекавшей по выемке спины.
XLV
Линдау, Вилла Изембург, июль.
Здравствуй, Малышка!
Трагедия умерла! Умерла и погребена в самом нижнем люке! Так что теперь твоя сестра может махнуть рукой на все эти китайские тени из древней истории! Ну уж обо мне-то не станут говорить, будто перед смертью я взяла фиакр и поехала, несмотря на ветер и дождь, чтобы с благоговением взглянуть в последний раз на фасад Французского театра. Повторяю: актриса во мне умерла и похоронена. Это не значит, однако, что вначале я совсем не боялась. В первые дни, приехав сюда, я то и дело проверяла, я спрашивала себя: «Неужели мой театральный недуг вернется?» Но нет, нет! Он исчез бесследно. Его как не бывало. Да, сестренка, конечно, очень приятно слышать аплодисменты, но ты-то знаешь, чего они нам стоят, и, право же, плата за них чересчур велика! В сущности, что такое слава? Может быть, это просто вздор — дурацкое тщеславие, которое выжимает все соки из нашего счастья. Вот какие мысли приходят на лоне природы, на чистом воздухе, а? Для нас, женщин, любовь — выше всего. Ты-то этого не знаешь. У тебя ведь никогда не было ничего, кроме каких-то чисто мужских капризов, причуд, мимолетных увлечений. Для меня же любить — любить по-настоящему, любить глубоко — еще приятнее, еще увлекательнее и радостнее, чем иметь успех. Но если я приняла свой уход из театра с легким сердцем, то здесь есть одна особа, с которой дело обстоит по-иному. Это моя старушка Генего. Ты не можешь себе представить, до чего печальна ее физиономия и как уныло облекают платья ее унылую фигуру. Ах, бедняжка! Мне кажется, что в здешних краях она окончательно перешла на роли зануд. Ты бы видела, как она грызется с остальной прислугой, как сердито смотрит на лорда Эннендейла, которого смертельно ненавидит, считая палачом моего драматического таланта. И вечно она сидит одна, где-нибудь в углу, со своим чудовищным пенсне на носу, читая и перечитывая по складам давнишние статьи обо мне, вырезанные из старых газет, в которые были завернуты мои вещи. Но это угрюмое молчание, эти слова, проглоченные ею за целый день в обществе англичан и немцев, — надо видеть, как все это выливается вечером, когда она раздевает меня перед сном. Начинается бесконечная болтовня, бесконечные воспоминания о прежней жизни, о нашей цыганской жизни вдвоем, бесконечные: «А помнит ли сударыня, как…» (сюда можешь вставить рассказ о влюбленных восторгах пожарного, школьника, кого угодно), «А припоминает ли сударыня, что…» (здесь следует повесть о подношении бронзового лаврового венка какой-нибудь депутацией жалких провинциалов или что-нибудь в этом роде). Доброе создание! Ты понимаешь, конечно, что у меня не хватает духу оборвать ее, испортить единственно счастливые полчаса, которых она ждет в течение целого дня, спугнуть эти ее: «А помнит ли сударыня?», «А припоминает ли сударыня?», которые доставляют ей такое удовольствие, а во мне не вызывают и тени сожаления по поводу решения, которое я приняла.
Здесь очень мило. Вокруг дома повсюду — вода, но вода совсем особенная, — как бы это объяснить? — ну, вода как в тазу, где плавает кусок мыла, а дома почти совершенно закрыты высокими, очень высокими вьющимися растениями, которые доходят до самых крыш, но, разумеется, я не знаю их названий. А овощи! Боже мой, какие овощи! На стручках гороха растут такие же длинные волоски, как те, что торчат из ушей у Карсонака. А фрукты? Представь тебе, что груши здесь так же зелены, как наш порей. Что касается слуг, то все они воры, такие воры, что все здесь заперто, все под замком, и говорят, что здешние хозяйки сами выдают кухарке щепотку соли. Ну, я думаю, что хватит с тебя топографических и всяких других «ических» сведений, не так ли?
Что до моего господина и повелителя, то я могу сказать о нем лишь одно — что я люблю его еще безумнее, чем прежде. Нет, любовь моего лорда не болтлива и не экспансивна, — не то что у нас, французов, но этот человек находится в постоянном напряжении, постоянно думает только о том, как бы доставить вам маленькую или большую радость, и втайне ум его беспрестанно занят выискиваньем способов сделать приятное любимому существу. Он трудится бесшумно, исподтишка, как настоящий злоумышленник, и притом не только над тем, чтобы сделать ваше существование приятным, но и над тем, чтобы сделать его безмятежным, чтобы предотвратить мельчайшее неудобство, чтобы уберечь вас от самого маленького, самого незаметного укола, и это — любою ценой. Иногда я говорю ему шутя, что он превращает жизненный путь женщины в песчаную дорожку, на которой ее тонкие башмачки никогда не встречают даже крохотного камушка. Ты знаешь о моем процессе с Французским театром и о сумасшедшей неустойке, которую от меня потребовали. Я условилась со своим поверенным, что меня здесь оставят в покое и что процесс со всеми его перипетиями пойдет сам по себе. Но однажды мне понадобилось подписать какую-то деловую бумагу, и вид ее, признаться, расстроил мне нервы на целый день. Потом я о ней забыла и больше не вспоминала много дней. Когда же я отослала ее, из Парижа пришло письмо, в котором меня извещали, что она уже не нужна, что лорд Эннендейл давно распорядился полностью внести всю сумму. А он и словом не обмолвился мне об этом. Я отлично знаю, что процесс этот был возбужден против меня из-за него, но все же заплатить сто тысяч франков вместо сорока или, может быть, тридцати тысяч единственно для того, чтобы уберечь меня в будущем от неприятного зрелища гербовой бумаги, — это, по-моему, поступок весьма джентльменский и вполне заслуживает любви.
Словом, я совершенно счастлива, ем как волк и сплю как сурок. Кстати, надо рассказать тебе сон, который приснился мне сегодня ночью после бешеной скачки верхом и двух стаканов портвейна за обедом. Я ощущала, я видела свой собственный мозг. Не знаю как и почему, но он лежал в корзинке из-под салата, которую изо всех сил раскачивала красивая рука женщины-убийцы, прекрасная рука, вроде тех, что мы часто видим в витринах торговцев гипсовыми статуэтками. И эта рука словно висела в воздухе, она была ничья. Вот какие глупости снятся, когда выпьешь немного больше портвейна, чем нужно!
Итак, напиши мне, что делается в Париже, и не бойся писать о театральных новостях. Маленький Люзи женится — да? Держу пари, что на той танцовщице из Оперы, с такими красивыми глазами и таким длинным носом, — помнишь, ты еще прозвала ее «дочерью Амура и Полишинеля». Скажи мне вот что — была ли ты на кладбище? Посадил ли садовник цветы вокруг памятника Бланшерону, как мы договорились? Я не очень-то заботилась об этом бедняге! Я была даже слишком жестока по отношению к нему. Так вот, пусть, по крайней мере, могила его будет похожа на могилу человека, которого хоть немного любили при жизни.
Любящая тебя сестра Жюльетта.
P. S. Собираешься ли ты пересаживать себя в другой горшок, как ты любишь говорить? Поедешь ли куда-нибудь этим летом? Может быть, в Гомбург? Если так, тебе бы следовало заехать сюда вместе с малышом и провести у меня несколько дней».
XLVI
Жизнь деятельная, кипучая, неугомонная, прогулки с утра до вечера в легких экипажах или в седле на быстрых верховых лошадях, жизнь, подстегиваемая свежим воздухом и ветром, бешеная скачка по окрестностям в поисках дичи, жизнь, исполненная неистового движения, кровавые бифштексы, крепкие вина, которые так любит старая Англия и которые словно вливают радость во все функции организма, — такова была жизнь любовников в Линдау.
И это чисто земное существование, стремительный бег крови, сокровенное счастье физической близости, избыток здоровья — все это вместе день ото дня делало женщину прекраснее. То была уже не знаменитая Фостен из Французской Комедии, парижская актриса, на выразительном, одухотворенном липе которой виднелся отпечаток беспокойной и нервной жизни столицы, след забот, оставляемый иногда сценой на челе ее тружениц, старообразная маска, внезапно появляющаяся в дурные дни на лицах артистов. Теперь это была другая женщина. На лице ее уже не видно было серых следов усталости, шея потеряла свою малокровную бледность, темные круги под глазами исчезли, все, что начинает выдавать возраст женщины, пропало, испарилось, улетучилось, словно по волшебству. Даже оттенок легкой иронии, характерный для этого лица, понемногу рассеялся, уступив место выражению очаровательной безмятежности, сопутствующей чисто физическому ощущению радости бытия. А сухое, изящное тело актрисы начало слегка округляться, окрепло, и легкая полнота, натянув швы ее платьев, придала юношескую упругость ее позам, движениям, жестам. Кожа ее, сделавшаяся свежей и эластичной, стала выделять чудесный запах малины, тот запах, каким обычно отдает тело здоровой деревенской девушки.
На вилле Изембург лицо тридцатилетней Фостен приобрело свежий, почти детский румянец, тело приняло оттенок молочной белизны, в глазах появился влажный блеск, а кончики ушей нежно зарозовели.
XLVII
На берегах немецких и швейцарских озер есть для туристов прелестные уголки. Это те пароходные пристани, которые стоят на сваях в маленьких веселых бухтах, красуясь своими балкончиками, балюстрадами, и на которых, посреди вьющихся растений, сидят путешественницы в изящных позах; те воздушные деревянные сооружения с фундаментом, мокнущим в воде, что полны женщин, цветов и похожи на картинки японского альбома, рисующие жизнь на побережье Дальнего Востока.
Как-то раз Жюльетта, послушавшись уговоров лорда Эннендейла, поехала с ним верхом в дальнюю прогулку, и любовники на минуту остановились перед одной из таких пристаней.
Очаровательная жанровая картинка — картинка, достойная изобретательной кисти художника типа Людвига Кнауса [182] . В одном углу, возле старомодной, обитой вылинявшим красным бархатом коляски, гора чемоданов, саквояжей, всевозможных тюков и других живописных предметов яркой расцветки. Под ней — ряд портшезов, на которых в непринужденных позах сидели, откинувшись на спинки, девочки в коротеньких, до колен, белых платьях. Там и сям, опираясь на палки с рукоятками из козьего рога, стояли юные путешественницы, подпоясанные кожаными кушаками, к которым были привязаны бинокль, альбом, веер, зонтик. Четко обрисованные, высокие, стройные силуэты девушек, окутанные развевающимися газовыми вуалями, казались совсем воздушными. А посреди этого предотъездного беспорядка и суеты выделялась группа швейцарских женщин в белых полотняных корсажах; скрестив руки на груди, они молча смотрели друг на друга затуманенным и восторженным взглядом — тем взглядом, какой бывает у женщин, когда они молятся в церкви.
182
Людвиг Кнаус(1829–1910) — немецкий живописец-жанрист.