Жернова. 1918–1953. Книга седьмая. Держава
Шрифт:
– А ящейка?
– Какая еще ящерка?
– Зееная.
– В яме?
– Да. И жаба.
– Ну, брат, что ж поделаешь. Не лезть же мне в яму за ящеркой и жабой. Кто ж тогда меня вынимать оттуда будет? А?
Так и остались в яме ящерка и жаба. Жарят, наверное, их черти на своих сковородках.
Я потом спрашивал у деда, жарят или нет? Дед сказал, что божьи твари безгрешны. За что же их жарить-то? Грешны одни люди.
– А поосенок? – приставал я к деду.
Поросенка зарезали в тот же день, как мы приехали в деревню, он ужасно визжал, бедный. Потом его повесили за ноги и порезали
Мне было жалко поросенка, я убежал, нашел маму и плакал, уткнувшись лицом в ее колени.
– Поросенок-то? – переспросил дед Василий. – А что поросенок? Его господь для нашего пропитания сотворимши, потому его человек и жарит, и варит, и ест, чтоб с голоду не помереть. Челове-ек, а не черти! Так-то вот, Унаик-Фуган. – Покачал седой головой и проворчал: – Человек – он иногда похуже чертей бывамши…
Чертей я видел на картинках, когда мама читала мне сказки. Смешные такие, с хвостиком – как у коровы, копытами – как у козы, рожками – как у козьего детеныша, с лицом – похожим на дедушкино, и пятачком – как у поросенка, которого съели папа, дедушка, дедушкины дети и внуки. И я сам съел кусочек. Нет, даже два кусочка. Чтобы не помереть с голоду. Но человека, который был бы хуже чертей, я еще не видел.
– А какие они?
– Кто?
– Хуже чейтей…
Дед нахмурился, поглядел на меня маленькими светлыми глазками, погладил мою голову ладонью, такой жесткой, точно она сделана из дерева, вздохнул.
– Какие… Вот вырастешь, тогда и узнаешь.
В тот же день я нарисовал черта – маленького такого, но рога, но хвост, но копыта, но пятачок были такими большущими, что самого черта и видно за ними не было. Рисунок я принес деду. Показал.
– Это что? – спросил дед.
– Чойт, – ответил я, досадуя на непонятливость деда.
– Таких чертей не бывает.
– А хуже чейтей?
– Ишь ты, пострел, – удивился дед. Полез в буфет, достал оттуда горшок с медом, налил в блюдце. – Ешь! – И посоветовал: – Ты вон Тузика рисуй. Корову. А чертей не надо: грех. Боженька уши отрежет.
– Не отъежет, – возразил я и, не притронувшись к меду, пошел искать папу, чтобы узнать у него, на кого похожи те, кто хуже чертей.
Но папа опять косил сено для коровки. А дома был дядя Миша. У него я и спросил. Но дядя Миша, выслушав меня, ничего не понял и спросил:
– Витюшка, тебе сколько лет?
Я показал ему три пальца, потом еще пятерню и еще три пальца, и только после этого сказал:
– Тъи года и осемь есяцев. Вот скойко.
– А-я-яй! Такой большой, а так плохо говоришь. – И, повернувшись к маме: – Мань, что это он у тебя так говорит? Этак привыкнет и не отвыкнет.
– Да уж я и так, и этак, а он все свое.
– А ты учи его буквам. Начнет буквы читать и заговорит правильно.
С тех пор стала мама учить меня буквам. Найдет где-нибудь большую букву и говорит:
– Это эрррр. Скажи: эрррр.
– Э-гххххх, – говорю я.
– Зарычи: рррр-рыыы…
– Рррр-рыыыы!
– Ну вот, видишь? Умеешь ведь. Скажи эрррр.
– Э-гххххххх…
– Вот отшлепаю тебя, – сказал папа сердито, – сразу заговоришь правильно.
А мама сказала:
– Беда мне с тобой. И что из тебя получится? Один бог знает.
Спросить бы у бога. Но дядимишин бог такой сердитый и молчаливый, что спрашивать его боязно. Впрочем, я и так знаю, кем вырасту – военным.
А тут папа, так меня и не отшлепав, собрался и уехал в Ленинград, потому что ему пора на работу.
А мы с мамой и Людмилкой остались, потому что нам еще не пора.
И это все, что я могу рассказать о своем довоенном прошлом.
Глава 25
Короток отпуск у рабочего человека: всего-то двенадцать дней, плюс выслуга, плюс вредность, если у кого они имеются, а еще плюс отгулы. У итээровца побольше раза в два. У Василия Мануйлова выслуга имелась, отгулы тоже. Набралось двадцать дней. Могло быть и больше, но не дали. Дни отпускные пролетели так быстро, что, казалось, приехали лишь вчера, а сегодня собирайся обратно.
На семейном совете порешили, что Мария останется с детьми в деревне еще хотя бы на месяц: и колхозу поможет на уборке льна, и дети под присмотром тетки Полины, жены брата Михаила, и молоко парное, и все прочее прямо с грядки.
Уезжал Василий после прощального застолья, едва держась на ногах. Привезли его на станцию в Спирово дядя Миша с племянником, втащили в вагон, положили на лавку. Сами едва успели выскочить: поезд стоит в Спирово едва ли больше минуты. Утром Василия растолкали, продрал он глаза – Ленинград. Здрасти вам, приехали. С вокзала добрался до дома на такси, открыл дверь, вошел в свою комнатенку, такую пустую, осиротелую, упал на кровать, проспал почти весь оставшийся день. Проснулся – голова трещит, во рту помойка.
Пусто в комнате, пусто на душе. Сейчас бы прижать к своей груди Вику, дышать запахами ее тела, волос, слушать ее голос, изменчивый и трепетный, как голос листвы под легким ветерком, и ласкать, ласкать, ласкать…
Вскочил, заметался, кинулся из дому вон… трамвай, малолюдные улицы, дождь. Примчался в библиотеку на Васильевском острове, где работала Вика, вошел, пошарил глазами – нету. Спросил у знакомой библиотекарши, девицы манерной, заносчивой. Уволилась твоя Вика, ответила библиотекарша, уехала в Москву. И так передернула узкими плечиками, что Василия жаром обдало, как от вагранки. Вышел на улицу – хоть вой.
Вернулся Василий домой, достал из чемодана припасенную бутылку самогонки, деревенские харчи, за час опорожнил бутылку и свалился в беспамятстве. Утром еле встал, помятый, потрепанный, на себя не похожий. Таким и на работе появился. Мастер покачал головой, послал Василия на выгрузку вагона с лесом – пока не проветрится окончательно.
И весь месяц, пока Мария жила в деревне с детьми, пил по вечерам в одиночестве, чтобы ничего не знать, не видеть, не помнить. И не было ему дела до того, что где-то там наши воюют с японцами, убивая друг друга, что в Испании генерал Франко победил республиканцев, что в Европе пахнет войной, о чем день и ночь долдонит черная тарелка репродуктора, что кого-то судят за троцкизм и прочие прегрешения, а кого-то оправдывают, что СССР начал спор с Финляндией из-за Корельского перешейка, – ни до чего ему не было дела. Одна лишь болячка саднила в его душе, и он не знал лучшего способа вылечить ее, как тихо напиваться в своей комнатенке после работы и тут же заваливаться спать.