Жертвоприношение Андрея Тарковского
Шрифт:
В одном из интервью Андрей Тарковский сказал: "Чем старше становлюсь, тем сильнее ощущаю, что человек - это тайна..."*
* Впрочем, в дневнике точнее и глубже: "Чем старше я становлюсь, тем таинственнее для меня человек. Он словно ускользает от моих наблюдений. Это значит, моя система оценок рухнула, и я теряю способность судить о нем..." (11 декабря 1985 года). Процесс чрезвычайно ценный, означающий очищение сознания от старой картины словесного описания мира, навязанной воспитанием в широком смысле этого слова. "Матрица" человека рушится, и ты обнаруживаешь, что человек - это абсолютно неизвестное тебе существо, которое ты воистину вдруг видишь "взглядом Пришельца"... С этого мо-Мента, собственно, и начинается второе рождение человека: пробуждение от словесного морока, в который тебя некогда хитроумно впихнули. Ты стоишь На пограничье, подобно сумасшедшему, еще мгновение - и ты "остановишь Мир", увидев его вне его инерционного, будто бы осмысленного движения... "Смыслы" мира опадут, как осенние листья от сильного порыва ветра, и ты увидишь его в поразительной и прозрачной
Однажды в Лондоне в 1984 году его спросили: "Вы сказали, что искусство интересуется смыслом жизни, хочет объяснить мир, однако в ваших фильмах я не чувствую объяснения. В них есть глубина и тайна..."Он ответил: "Если у вас возникает впечатление тайны, то это для меня огромный комплимент. Если зритель вынесет ту мысль, что жизнь - это тайна, я буду счастлив. Потому что для огромного количества людей жизнь нынче не представляет никакой тайны... И если вы видите тайну, глядя кинофильм, значит, мне удалось выразить свое отношение к жизни. Потому что нет более глубокой, таинственной и более критической тайны, чем тайна нашего существования. И если все... многие так будут думать, то жизнь изменится".
В своем кинематографе Тарковский уже "останавливал мир" в его вещном бытийствовании, независимом от человека. Следующая стадия была бы - "остановить" самого человека в его притязаниях, которые на самом деле иллюзорны и самообманны.
Тарковский действительно был близок к поразительным духовным акциям.
Я думаю, если бы окружавшие Тарковского люди чувствовали, что его жизнь - тайна и для них и для него самого, то, несомненно, его взаимоотношения с этими людьми были бы намного более взаимно творческими и счастливыми. Потому-то, собственно, написание биографии - вещь на самом деле невозможная, и максимум, что может биограф (кроме указания на даты и географические пункты), - это подвести читателя к тем важнейшим точкам тайны, которые являются решающими в жизни героя книги.
Тайна не поддается раскрытию, но, утомленные тайной, мы можем однажды придумать ей некое поверхностное рациональное "объяснение", дабы иметь возможность снисходительно похлопать человека, переставшего быть таинственным, по плечу. Так и поступает заурядное большинство. Сильный же человек неисчерпаем в созидании тайны другого лица, как и своего собственного.
Большинство знали Арсения Тарковского как "шармёра", неистощимого выдумщика и острослова, любителя оживленных литературных "салонов", человека отчасти богемного склада. То есть одна из "тютчевских" доминант была у всех на виду. Но была и вторая. В своих воспоминаниях С. Митина приводит в качестве эпиграфа стихотворение Б. Кенжеева "Памяти Аосения Тарковского":
Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мертвых строк,
перевод с кайсацкого на фарси.
Царь хромой в изгнании.
Беглый раб, утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночевке ты так озяб,
уязвленный, сумрачный человек?..
Изумленная тем, как автор, не знавший Тарковского лично, сумел понять "его сумрачное, скорбное одиночество - человеческое и поэтическое", С. Митина пишет: "Судьба подарила мне радость многолетнего общения с А А Тарковским... Но то, что так отчетливо увидел и так "крепко" выразил живущий ныне в Канаде поэт Бахыт Кенжеев, я ощущала редко и только интуитивно: очень мало было в облике и повседневном поведении Арсения Александровича такого, что давало бы повод для подобных прозрений... Обычно блистательно остроумный и артистичный Тарковский, общий любимец и превосходный рассказчик, постоянно окруженный в Домах творчества стайками поклонниц и поклонников, умевший смеяться по-детски, до слез, при непосредственном общении напрочь заслонял от постороннего взгляда столь верно угаданного в нем Б. Кенжеевым "пророка", "царя в изгнании", "беглого раба", "уязвленного, сумрачного человека"".
Составляющие этой "сумрачности", столь явственной в образе сына, многомерны. И Арсению и Андрею довелось сполна хлебнуть безответной к России любви. Невозможность напечататься: долгое время готовившаяся книга стихов в 1946 году рассыпается в гранках. "Сумрачное" поэтическое подполье. И если учесть, что уже в пятьдесят лет Арсений Александрович готовился к смерти, а первую свою книжку увидел в пятьдесят шесть, то можно почти все понять в его ощущениях своих связей с социумом. Да и с кем он дружил? До войны - с Мариной Цветаевой, по одним сведениям, даже испытавшей пылкую в него влюбленность. После войны - с Ахматовой. Кому из них Россия воздала прижизненной ответной любовью? Нет, такова уж Россия, и любовь к ней - та самая, несчастная, обреченная на неразделенность любовь, которая, как ни странно, и привлекала Арсения Тарковского, и он сам не понимал, почему. Но, вероятно, это вообще русская тема. Многих ли великих сынов Россия любила ответно? Случайно ли Тютчев провел в Германии двадцать лет жизни? Случайно ли не находил себе "воздуха" в ней Лермонтов, скрывшийся навсегда в горах и "демонических" облачных полетах Кавказа? Случайно ли был заточен в своей квартире Чаадаев? А много ли любви излила страна на Леонтьева, Достоевского, Страхова, Розанова?.. Любивших Россию до "судорог душевных". Зато как она ласкала тех, кто ее ненавидел, презирал, третировал - скажем, всю эту социал-демократическую камарилью и революционную сволочь...
И этот же крест пришлось поднять и пронести Андрею Тарковскому.
* Эпиграф всему дневнику он дал такой: "В скуке, когда, весь день сидя против тушечницы, без какой-либо цели записываешь всякую всячину, что приходит на ум, бывает, что такого напишешь - с ума можно сойти". Кэнко-Хоси. "Записки от скуки", XIV в.
Это первая фраза дневника японского монаха-отшельника, жившего в хижине у подножия горы, почитавшего творения Лао-цзы и Бо Цзюй-и и исповедовавшего стиль даосско-дзэнской спонтанности, фиксации рукой того, чего хочет сам "гений руки", отпущенной на полную волю.
Позднее, в 1974 году, начиная вторую тетрадь своих дневников, Тарковский после слова "Мартиролог" написал: "Заголовок претенциозный и лживый, но пусть останется как память о моем ничтожестве - неистребимом и суетном". Это уже чисто русский жест "рефлектирующего юродства", жест самоуничижения, преследующий сам себя. Как это, в общем-то, понятно. Нежелание быть в пафосе заголовка и в то же время ощущение его неприятной неизбежности. Некая перекличка с судьбой.
То есть к тридцати восьми годам кинорежиссер уже внутренне ощущал себя загнанным. Это может показаться странным тому, кто знает лишь внешнюю сторону сюжета: замечательные кинокартины, признание во всем мире, восторги Бергмана и Антониони, десятки наивысших фестивальных наград... Да, но все это признание и все эти награды были зарубежными, и вся эта слава была - там, за "кордоном". Здесь же, на родине - вечный мертвый сезон, за двадцать лет "службы" на "Мосфильме" десять лет ожиданий, когда же наконец дадут разрешение снимать, то есть десять лет безработицы! Да не просто ожиданий - мытарств, бесчисленных унизительных попыток "выбить" разрешение на очередной фильм. Слава? Но ни на одном внутреннем кинофестивале ни один фильм Тарковского не был показан. И, естественно, ни единой награды. Признание у зрителей? Каждый снятый фильм годами томился в "арестантских чуланах", ибо цензура требовала громадного количества изъятий или "поправок", на которые Тарковский, разумеется, не соглашался. Наконец, когда все же "высочайшее разрешение" на прокат фильм получал, он шел в паре небольших, чаще окраинно-московских кинотеатров, не имея ни рекламы, ни объявлений, ни прессы. В губернские города фильмы Тарковского доходили с большим опозданием и крутились почти из-под полы отдельными прокатчиками, влюбленными, по случайности, в кино как вид искусства. Фактически Тарковского смотрели точно так же, как читали в машинописном "самиздате" Киркегора, Бердяева, Кришнамурти или Иосифа Бродского: из рук в руки, из уст в уста. Однако то, что выдерживает литература, с трудом выдерживает киноискусство, которому абсолютно необходим официальный статус в виде достаточного количества качественных копий, кинозалов, большого экрана, хорошей техники воспроизведения и т.п. Вне этих "технических" параметров шедевры Тарковского попросту не существуют. И эту чудовищную зряшность своего колоссального творческого натиска на избранную профессию Андрей Тарковский переживал изо дня в день, что и фиксировал его дневник, действительно на добрую треть, если не больше, заполненный отчетами о "войне за выживание", "войне" с начальниками Госкино и иных служб, "высочайше" курировавших "важнейшее из всех" искусство. Точнее, войну с Тарковским вели они, он же лишь добивался права снимать свои шедевры, оберегал своих детей от разрушения варварами, а затем пытался вывести своих "цыплят" в божий мир, к тем, кому они были нужны как воздух.
Еще одна тайна "сумрачной просветленности" Арсения Тарковского, на мой взгляд, коренится в том, что Тарковский очень рано, поразительно рано начал жить наедине со смертью. Его "Беатриче", его "бессмертная возлюбленная" (а стихотворение "Первые свидания" иначе и не назовешь, как "беатричевским") - Мария Фальц - умерла в 1932 году, когда Арсению было 25 лет. В его письмах близким довольно часто прорываются, внезапными ремарками, самоощущения себя либо старцем, либо очень-очень близко стоящим возле смерти, около. Например, в письме жене Тоне с фронта: "...Я очень тебя люблю, и моя любовь с тобой навсегда, что бы ни случилось... Я стал совсем другой, я видел почти все, я стар. Но я верю, что все будет хорошо..." В это время ему - 35, жене - 37. В 1957 году он, пятидесятилетний, "проговаривается" в письме к сыну, что ему "осталось немного жить". Эти и другие похожие "проговорки" - вовсе не кокетство, как легко подумать, если не знать того мистического замеса его стихов, подобного которому мы почти не найдем в русской поэзии. Своеобразие этой тональности - именно в достоверно-ощутимой "ткани" единства и взаимосплетенности до неразличимости таинства жизни и смерти. Значительная часть лирики Арсения Тарковского находится в пространстве достоверности "того света", проницающего реальность, которую держит око и слух поэта здесь.
...На свете смерти нет.
Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
ИЛИ:
И это снилось мне, и это снится мне,
И это мне еще когда-нибудь приснится,