Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража
Шрифт:
— Вот это я понимаю — ловкость рук! — пошутил Узелков. — Есть вещи, которым я завидую…
— Чему ты завидуешь? — спросил Венька.
— Ну вот хотя бы тому, что ты умеешь так ловко на ветру зажечь огонь и удержать его в руках.
— Огонь я могу удержать, — поднял все еще горящую спичку Венька. — Но ты погоди, ты не темни. Ты скажи откровенно, как ты сам считаешь: Егоров сейчас был виноват?
— До известной степени…
— До какой степени? Ты в точности скажи: надо было его исключать из комсомола?
— Какое это имеет
— Нет, ты прямо скажи, по всей совести — христианской или нехристианской, — его надо было исключать из комсомола? Он был сильно виноват?
Узелков улыбнулся:
— Как выяснилось на собрании, не сильно…
— Что ж ты взялся писать о нем и срамить его, если он не сильно виноват? — спросил я.
— Вот, вот! — поддержал меня Венька, пристально вглядываясь в Узелкова. — Вы с Борисом Сумским хотели вроде пустить под откос хорошего парня. И ни с того ни с сего…
Узелков наклонился завязать шнурок на башмаке. Завязал, выпрямился:
— Это вам так кажется, что ни с того ни с сего. А если бы вы читали тезисы по антирелигиозной пропаганде, вы бы так не рассуждали. Иногда в политических интересах надо сурово наказать одного, чтобы на этом примере научить тысячи…
— О-о! — вдруг как будто застонал Венька и выбросил в лужу папироску.
Я подумал, что у Веньки уже совсем нестерпимо разболелось плечо, и кивнул на Узелкова:
— Да ну его к дьяволу с этими разговорами! Пойдем. А то ты опоздаешь к Полякову…
— Нет, погоди, — оттолкнул меня Венька. — Так, значит, ты, Узелков, считаешь, что можно сурово наказывать даже не сильно виноватого, лишь бы кого-то там научить? А это будет чья мораль?
— Я морали сейчас не касаюсь, — чуть смешался Узелков и стал потуже обматывать шею шарфом. — Мы говорим о более серьезных вещах. Егоров не какая-то особенная фигура. В огромном государстве, даже в пределах одной губернии его и не заметишь. Как какой-нибудь гвоздик. А тем не менее на его деле мы могли бы научить многих…
— Вон ты какой! — оглядел Узелкова Венька. — А с виду тихий. А что, если тебе самому сейчас пришить дело? Что, если тебя самого сейчас выгнать из комсомола и отовсюду и потом начать всех учить на твоем деле?
— Я же не был на крестинах, — в полной растерянности проговорил Узелков. — И, кроме того, — он взглянул на скользкий снег под ногами, — я, кажется, промочил ноги.
— Иди скорее грейся! — сказал Венька. — Не дай бог, простынешь. Кто же будет тогда других учить… разным жульническим приемам?
— Поаккуратнее, — попросил Узелков. — Поаккуратнее в выражениях. А то я могу поставить вопрос и о тебе, о твоих идейных взглядах…
— Поставь! — махнул рукой Венька.
И мы свернули в переулок, в совершенную тьму, где надо было идти, прижимаясь к забору, чтобы не попасть в глубокую грязь, тускло мерцавшую среди маленьких островков льда и снега.
— Теоретик! — засмеялся я, оглянувшись на Узелкова. — Он, наверно,
— Юля тут ни при чем, — странно тихим голосом произнес Венька. — И не к чему ее впутывать в эту ерунду… А мы с тобой как слепые котята, — вздохнул он, оступившись на тонкой полоске снега и провалившись одной ногой в грязь. — Даже как следует поспорить не умеем. Я только чувствую, что Узелков говорит ерунду. Не может быть, что есть какие-то тезисы, по которым надо врать и наказывать невиновного, чтобы чего-то такое кому-то доказать. Не может этого быть. Я считаю, врать — это значит всегда чего-то бояться. Это буржуям надо врать, потому что они боятся, что правда против них, потому что они обманывают народ в свою пользу. А мы можем говорить в любое время всю правду. Нам скрывать нечего. Я это хорошо понимаю без всяких тезисов. Но объяснить не могу. Он мне тычет христианскую мораль, намекает вроде, что я за попов. И я немножко теряюсь. А он держится перед нами, как заведующий над всей советской властью. И как будто у него есть особые права…
— Да ну его, он трепач! — сказал я.
— Нет, он не трепач, — возразил Венька и добавил задумчиво: — Он, пожалуй, еще похуже, если в него вглядеться…
Впереди нас вдоль забора, цепляясь за забор, за старые трухлявые доски, продвигался человек. Мы сразу узнали Егорова. И он, конечно, узнал нас, но не заговорил. Он просто молча шел впереди по узенькой кромке обледеневшего снега.
Венька окликнул его:
— Ты куда сейчас?
— Домой, на маслозавод.
— О, это далеко, особенно по такой грязи! И, главное, темно, — сказал Венька. И еще спросил: — А чего это ты говорил, что тебе теперь не будет жизни на маслозаводе?
— Ну, это долго объяснять, — уклонился Егоров.
Видимо, он все-таки обиделся за то, что Венька его не дослушал в клубе. И Венька это сейчас почувствовал.
— А то, хочешь, идем к нам ночевать, — пригласил он. — Можем постелить тебе тюфяк. Попьешь чаю. — И пошутил: — Облепиховой настойки у нас нет, а чай найдется, даже не с сахарином, а с сахаром…
— Нет, спасибо, — отказался Егоров. — Я пойду домой. Утром рано вставать. — Голос у него был невеселый.
На площади Фридриха Энгельса он попрощался с нами и уж совсем невесело сказал:
— Вам хорошо, ребята!
— Чем же нам хорошо? — спросил я.
— Всем хорошо. У вас работа хорошая. Постоянная. Вас никто не тревожит…
Венька засмеялся:
— Вот это ты в точности угадал, что нас никто не тревожит! Может, тебя устроить на нашу работу?
— А что, я бы пошел! — оживился Егоров. — У вас ни перед кем унижаться не надо…
— А ты перед кем унижаешься?
— Ну, это сразу не расскажешь, — опять уклонился. Егоров. И показал рукой: — Мне теперь вот прямо под гору. Ох, и скользко там сейчас!..