Жёванный сыр
Шрифт:
Кукла
Её звали Прокофий, ей было пятнадцать, и она была мертва. Вообще-то её звали Женей, но, поскольку имена усопших остаются только на надгробиях и в воспоминаниях близких, она отказалась от этого имени и спросила новое у случайности. Генератор рандомных имён назвал её Прокофием Цветковым. Теперь сетевая общественность и окружавшие Женю люди звали её именно так.
Прокофий не знала, когда она умерла – у её смерти, в отличие смерти обыкновенной, физической, не было точной даты. Прокофий поняла, что умерла, когда училась в седьмом классе. Одним осенним вечером она возвращалась с занятий и возле дома, в торце, где стояли припаркованные машины, увидела труп, лежавший на мокром асфальте. Он был прикрыт чёрным полиэтиленом, но, странное дело, никого рядом не было. Как будто тело было плодом воображения
С восьмого класса Прокофий стала учиться на «отлично». Она сама не понимала, как это вышло: она просто обнаружила, что, сидя на уроках в школе или делая домашку, она больше не испытывает того томительного чувства, которое раньше заставляло её постоянно смотреть на часы или заглядывать в телефон. Она больше не надеялась на что-то большее, чем у неё было сейчас, и учёба – эти дискриминанты, синусы, косинусы, даты, имена, сложноподчинённые предложения, системы образов, реформы, зоны оптимума и пессимума, диффузия и закон Ома, определения общества и морали, тяжёлая промышленность Норильска – всё это стало как бы зерном, которое не давало жерновам её мозга размолоть самих себя.
Но и учёба не спасала Прокофия от ощущения ужасающей плоскости мира. Иногда, на короткое время, это ощущение сгущалось до того, что Прокофий начинала видеть мир как телепрограмму, включённую где-то посередине. И даже собственное тело становилось для неё чем-то чужим, ей неподконтрольным – вернее, оно будто просто переставало притворяться её телом. Хоть такие приступы «нереальности» и случались с Прокофием почти ежедневно, каждый раз это заставало её врасплох: если она говорила, то замолкала, если шла, то останавливалась, если думала о чём-то, то забывала о чём.
У Прокофия была сестра Алёна, старше неё на полтора года. И она была живее всех живых: постоянно улыбалась, смеялась, в минуты особенной радости припрыгивая и вереща, любила добрые истории, не любила злые, выдумывала свои языки, отдавала беднякам в переходах бутерброды, которые её давала мама в школу, ни на минуту не умолкала и могла подолгу говорить о чём-то понятном одной только ей. Алёна была счастливым ребёнком, и всё говорило о том, что она будет им всю жизнь. Вопрос о реальности происходящего для неё не стоял: жизнь даже в таком сером и угрюмом городе, как Москва, пестрела в её глазах ярче, чем у нейрофизиологов-шестидесятников.
Как это часто бывает, дети не смогли поделить поровну то, что дали им родители: насколько любила жизнь – а значит, и верила в неё – Алёна, настолько же не любила жизнь и не верила в неё Прокофий.
Но несмотря на замкнутый характер Прокофия, друзья у неё всё же были: одноклассница Маша и двое других ребят из школы – Монтэг и Никита. Маша была маленькой черноволосой оторвой, перепробовавшей к своим пятнадцати уже всё и со всеми. Она была из богатой семьи и жила в кирпичной высотке напротив школы. Возле лифта на её этаже стоял огромный плюшевый Гарфилд в королевской мантии, со скипетром в руках и короной на голове. Под этой короной Маша со своими маленькими любовниками прятала презервативы. Маша была для Прокофия тем чесноком, который единственно чувствуется во время насморка, грубым воздействием на воспалённую слизистую. У Прокофия не было ни денег, ни особого желания, чтобы вкушать все эти прелести жизни самой, но с Машей этого хотелось и это моглось. Впрочем, она ограничивалась только алкогольными дегустациями – давало о себе знать хорошее воспитание. Но и на этом они с Машей один раз сильно погорели, когда пухлый учитель истории застукал их в школьном туалете распивающими принесённую Машей настойку. Прокофия не особо интересовало, зачем историк зашёл в женский туалет, – она поняла только, что больше ей таких сгущений жизни на надо, и перестала общаться с Машей.
Двумя другими друзьями были Монтэг и Никита. И тот, и другой были довольно типичными обитателями тёмных комнат, освещённых одним только светом монитора. И у того, и у другого на этих мониторах сначала показывались всякие игрушки типа «доты» и «каэски», а потом – текстовые редакторы и разноцветные дорожки и ползунки звукорежиссерских программ. Оба они были немного музыкантами, немного поэтами, немного философами. И оба они нравились Прокофию. Но Никита нравился ей чуть больше, потому как и во всех этих «немного» он продвинулся чуть дальше Монтэга. Однако он был старше Прокофия почти на пять лет, а в их юном возрасте такая разница особенно заметна. Так что после двух лет тихой и мучительной симпатии, когда Никита, закончив одиннадцатый класс, поступил в Литинститут, Прокофий всё-таки его отпустила.
С Монтэгом (его на самом деле звали Даней, а Монтэг был его творческим псевдонимом) их разделяло всего три года разницы, но и с ним ничего не срослось – после объяснений выяснилось, что чувства не взаимны.
Вместе они формировали костяк их небольшой компании, которой они гуляли по окрестным паркам или выезжали в ближайшее Замкадье.
Одной из таких вылазок стало паломничество в Чертаново – к дому, где, как сообщали проныры с НТВ, был прописан и, возможно даже, временами жил Пелевин. Никто из ребят не знал, где точно расположен этот дом, – видели его только на кадрах новостного сюжета, за спиной у репортёра. Да и тот сюжет снимали зимой, тогда как сейчас была середина лета. Поэтому, высадившись в Чертаново, ребята пошли на зов своего тронутого экзистенциальным холодком сердца, и где-то после получаса ходьбы перед ними выросли три рыжих дома-колонны, те самые, которые были за спиной у репортёра.
Немного помявшись в ближайшем сквере, будто им было бы вполне достаточно посмотреть на тот-самый-дом издалека, ребята наконец направились к нему и, подойдя, сели на лавочку у подъезда. На их глазах в дом вошла какая-то девушка с петличкой на лацкане жакета, похожая на ведущую с какого-то провинциального новостного канала, и такого же провинциального вида парень, снимавший её на телефон. Вскоре они оба вышли, развёрнутые консьержем. Сочтя ребят за жителей дома, они попросили их впустить их в дом. Ребята ответили решительным отказом, сославшись на то, чтобы не могут брать на себя такую ответственность. Конечно, они просто не хотели выдавать себя перед такими же охотниками за Единственным и Неповторимым, как и они сами.
Когда горе-журналисты наконец ретировались, ребята осмелели и стали спрашивать всех проходивших мимо них – к подъезду или из него – людей, знают ли они что-нибудь про их великого соседа. Одни честно признавались, что и не знают, и шли дальше. Другие, очевидно, чтобы восполнить недостаток внимания, роняли на ходу что-то вроде «Да, живёт здесь такой» и тут же скрывались за подъездной дверью.
В один момент из дома вышла старушка с седыми войлочными волосами, в цветочном платье и села на скамейку напротив ребят. Никита на свою беду спросил и у неё про мифического жильца. Старушка, ответив, что Пелевин действительно здесь живёт, тут же спросила Никиту, не боится ли он «получить в рожу» от великого литератора. Ребята, переглянувшись, засмеялись. Только Прокофий молчала, изучая взглядом старушку. Она, заметив это, повернулась к Прокофию и сказала: «А ты что смотришь, кукла?» Воистину то был дом людей, умеющих подобрать правильное слово. Потому что Прокофий и вправду была не иначе, как куклой. Куклой, сидящей на высокой полке и смотрящей с той же равнодушной полуулыбкой на жизнь и на смерть, на счастье и на горе, на семейную идиллию и пытки военнопленных. Улыбку эту не стирала с её лица даже физическая или моральная боль: тогда только из её глаз, будто сами собой, начинали литься холодные, рефлекторные слёзы.
Сходство было и внешним: длинные ресницы, миниатюрный носик, тёмно-русые, чуть вьющиеся и всегда хорошо расчёсанные волосы, чистая, отливающая фарфоровым блеском кожа. Прокофий походила на куклу какого-то старого, скрывающего под своей скрупулёзностью душевную дыру коллекционера.
В девятом классе жизнь Прокофия резко и сильно сгустилась. Во-первых, Прокофий вдруг поняла, что хочет стать кинооператором, и пошла на подготовительные курсы при киноколледже №40. Во-вторых, Никита вдруг признался ей в любви. Это произошло осенью, во время их очередных домашних посиделок, участившихся после того, как теперь уже Алёна, впечатлившись летними встречами, пробовала свои силы в покорении Никитиного сердца. Они вместе гуляли, а по субботам она приходила к нему домой, и они работали над обложкой к его песне: Алёна рисовала, а Никита продумывал идею и направлял процесс в нужное русло. Прокофий знала, что инициатором всего этого была Алёна, но думала, что Алёнины чувства взаимны, и ждала момента, когда они уже возьмутся за руки.