Жёванный сыр
Шрифт:
Поэтому объяснение, которое произошло между ребятами ночью в спящей квартире, было для неё полной неожиданностью. Они, как всегда, разговаривали о чём-то отвлечённом – Алёна, – лёжа на своём диване, а Прокофий и Никита – сидя на приставленной к дивану раскладушке, которую специально для Никиты родители девочек привезли с дачи, – и вдруг Никита стал гладить Алёну по волосам. Он лишь хотел оказать ей, положившей голову на край его раскладушки, невинную дружескую ласку. Но в этой ласке был и тайный, низкий смысл. Таким образом Никита хотел как бы умалить – в глазах Прокофия и в своих собственных – значение этого действия до пустяка, вполне позволительного и для друзей, чтобы без лишних объяснений прикоснуться к Прокофию. И когда Никита почувствовал, что его совесть и моральный облик в безопасности, свободной рукой он притянул Прокофия (та как намагниченная прижалась к его груди) и стал гладить по волосам. Одна его рука, гладившая Алёну, была мягка и спокойна, а другая, гладившая Прокофия, тряслась и немела. И через некоторая время Алёна, видимо, почувствовав эту разницу напряжений (человек феноменальной чуткости и интуиции, она была как антенна, которая принимала даже больше, чем могла понять), отстранилась, переложила голову на подушку и тихо проговорила: «Нет, я не
Прокофий, сидящая, прислонившись к стене, на Алёнином диване, сказала, что тоже питает чувства к Никите. По инерции былой симпатии она действительно так думала. Ей до сих пор нравились его серые, всегда как будто овеянные мечтательной дрёмой глаза, широкий, хоть и прыщеватый, лоб и красивые жилистые руки. Когда с объяснениями было покончено, Никита стал собираться – на этот раз уже по-настоящему. Он не понимал, как себя вести после всего произошедшего, – в кино обычно за такими моментами сразу же следует монтажная склейка, после которой героев, уже как пару, показывают занимающимися какими-то будничными делами. И Никита, смущаясь наступившего в комнате затишья, торопливо собирался домой – чтобы в следующий раз встретиться уже как пара. Но перед тем, как Никита ушёл, они с Прокофием, стоя в тёмной прихожей, поцеловались. У Никиты были тонкие, с щекотавшимися над ними усиками, губы, но это было терпимо.
Родителей, уже приписывавших Никиту Алёне, потряс такой поворот. Но они не могли ничего сделать с тем, что Алёнино жизнелюбие было чуждо Никите: он хоть и не был ещё мёртв, но уже долгое время бился в предсмертных конвульсиях, видя в этих конвульсиях свою жизненную борьбу и делая из своих воплей и стонов разные поделки: песни, стихи, рассказы. А, посмотрев на прибавившую в женственности Прокофия, он понял, что его миссия – спасти её, воскресить и через это благодеяние воскреснуть самому. За этим пасхальным пафосом Никита не смог распознать своих истинных желаний, точнее, только одного, детского желания – поиграть в куклы.
У девочек в то время были школьные каникулы, так что они сидели дома у Прокофия и Алёны, кружка за кружкой пили чай, разговаривали, пели под гитару и слушали Никитины пары, которые уже два года проходили в его загнивающем институте дистанционно. Иногда ходили гулять, но, куда бы они ни пошли, всегда ноги выводили их к треклятому парку Стрешнево.
Никита почти каждый день оставался у девочек ночевать. Никто из родителей не был против: маме Ирине их посиделки напоминали её собственные, из молодости, с такими же песнями под гитару и разговорами о жизни, так что она только радовалась происходящему, освежая ребятам чай и снимая их наиболее удачные музыкальные номера; Алексею же, отцу семейства, которому в скором времени должен был «стукнуть полтинник», сейчас как нельзя кстати пришлись Никитины пространные размышления о жизни.
С той самой ночи Прокофий спала вместе с Алёной на диване – разумеется, ближе к краю, где стояла Никитина раскладушка, – и, когда выключался свет, они с Никитой, выждав немного, начинали игру. Играть можно было только руками и губами, за нарушение этого правила – укоризненный скрип раскладушки. Игровое поле – руки, лицо, волосы и всё, что выглядывает из-под мучительно длинных пижам. Но даже на этом тесном пятачке они смогли устроить настоящий «Диснейленд», заботясь только о том, чтобы чмоканья их губ не разбудили спавшую рядом Алёну.
Сначала Никита брал нежными полукасаниями, несущими свой невыносимо лёгкий шлейф по границе дозволенного. А потом, не то по аккуратной наводке Прокофия, не то сам, интуитивно, Никита понял, что ей нравится пожёстче. И когда он смотрел, как в рассыпчатой темноте под его руками сжимается ещё совсем детская шейка Прокофия, когда слышал её тяжелое от удовольствия и удушья дыхание, он настолько поражался видимому и слышимому, что забывал моргать, пока на его глазах не проступали слёзы. Но понемногу он вошёл во вкус, и их игры превратились в сплошное наказание: удушение, оттягивание волос, большой палец, властно водящий по пухлым губам и вдавливающий их в маленькие сахарные зубки. А затем к этому прибавились ещё наказания не-наказанием, когда рука, уже обхватившая шею почти до мочек или уже забравшая волосы у самых корней, вдруг меняла свои планы и скользила дальше. А утром снова велись многословные разговоры, звучали песни и смех, так что казалось, что эти двое, молчащие и играющие, – какие-то другие люди или куклы, ожившие, на радость ребёнку или к его ужасу, в темноте.
Никита, размышляя о грубом характере их ночных игр, объяснял себе его пылом страсти, толкавшемся в тесном стойле данного родителям обета целомудрия. На самом же деле Прокофий просто хотела что-то почувствовать: её тело, внешне мягкое, как августовский персик, внутри самой Прокофием ощущалось как холодный фарфор.
Как-то Прокофий и Никита, записав у него дома песню, вышли на общий балкон. Вид с 28-го этажа был красив: чернеющая в ночи мозаика города, небо, как будто залитое черничным йогуртом. Но красота эта нисколько не трогала ни Прокофия, ни Никиту, словно бы не проникая глубже сетчатки их глаз. Они пытались её уловить, пытались откликнуться на этот громогласный призыв к восторгу, как дети, подведённые родителями за ручку к «Моне Лизе», но, чем пристальнее они вглядывались, тем больше городской пейзаж распадался на отдельные детальки какого-то дешёвого, воняющего китайским заводом конструктора. Наконец Прокофий прервала молчание, сказав, что ей кажется, будто катящиеся внизу машинки, скрываясь за домами, исчезают или что их там разворачивают и пускают в обратную сторону. Тогда Никита, глубоко вздохнув, начал свои длинные рассуждения о синдроме дереализации, о его физиологической и духовной сторонах, поведал о своём брате Саше, преуспевающем программисте, который настолько разуверился в происходящем, что хотел это происходящее выдавить из себя петлёй. И о том, что когда-то давно на этом же балконе стояли Никиты родители, и папа говорил маме, что собирается покончить с собой. Его слова не разошлись с делом. Говоря это, Никита иногда нервно усмехался и матерился, чего обычно не делал. Немного помолчав, притихшим, чуть хрипловатым голосом он сказал, что не винит ни Прокофия, ни Сашу за этот их солипсизм, потому что не знает, сами ли мы, по своей гордыне, обесцениваем этот мир в собственных глазах, обесцвечиваем его до акварельной бледности, или же такой взгляд на вещи предопределён физиологией, генами. Но, говорил Никита, самого его, если он опять начинает чувствовать себя посторонним, возвращает к жизни одна мысль: жить страшно, тяжело, больно, но эта страшная, тяжёлая, болезненная жизнь – это всё, что нам светит, потому что свет для нас вообще есть только в пределах отмеренной нам киноленты мгновений. А кинолента рано или поздно всё равно оборвётся – этого ещё никто и никогда не избегал. Прокофий повернулась к Никите и спросила: «Всё это сон?» В холодном свете лампы над балконной дверью её лицо слегка сияло бледно-зелёным, как фосфор в темноте. «Да, – ответил Никита, – но и ты, и я, всё вокруг – его часть».
Вскоре у Прокофия началась учёба, и они с Никитой стали видеться реже. Прокофий без особых трудностей втянулась в учебный процесс, иногда только перед своим мысленным взором, между формул, дат и определений, видя что-то светлое, сулящее хорошие выходные, и легонько, только кончиками рта, этому улыбаясь. Но Никиту, как бы он ни старался увлечь себя учёбой и творчеством, не оставляло чувство какой-то осиротелости и брошенности, словно он был куклой, которую забыли на дачном чердаке и уехали в новый учебный год. От этого чувства на душе было горько и тоскливо; гонимый им, Никита иногда вдруг, идя по улице, срывался на бег или вопил, подпевая игравшей в его наушниках музыке и пугливо озираясь, как бы его кто не услышал. Донимать Прокофия сообщениями или звонками Никите не позволяла гордость, поэтому единственным спасением для него было писать об этом чувстве плаксивые песенки и стишки.
Теперь Никита с Прокофием виделись только по субботам и, в редких случаях, в будни вечером. Но и эти встречи отравляло слишком долгое их ожидание: Никита обижался на Прокофия за страдания разлуки, боялся конца встречи и новых страданий, в этом страхе метался между всем, что они делали раньше, чтобы всё успеть, но затем, презрев себя за эти метания, как бы назло себе и в отместку Прокофию, забивался в угол и либо читал книгу, либо просто смотрел в стену. Если же ему предлагали остаться на ночь, он теперь отказывался, тоже как бы назло и в отместку, и, стоя, уже обутый и одетый, на пороге и обнимая на прощание Прокофия, он чувствовал в груди какой-то холод, будто обнимал не любимую девушку, а фонарный столб в морозную зимнюю ночь.
По воскресеньям у Прокофия были занятия в киноколледже. Там они смотрели кино, обсуждали его и, как говорил Евгений Андреевич, их преподаватель, парень с кудрявыми патлами, только окончивший ВГИК, учились «читать кинопоэзию». И к каждому занятию они снимали маленькие этюды на заданную тему. Почти все снимали нечто похожее на то, что можно было бы увидеть в фотогалерее простого обывателя, пытавшегося запечатлеть закат или ещё какую банальную красивость. Но Прокофий подходила к делу серьёзно: писала сценарий, делала раскадровки и за отведённые пару минут хронометража даже старалась рассказать какую-никакую историю. На тему «Жизнь за окном» она сняла настоящую короткометражку с Алёной в роли девочки, сидящей в своей комнате, переживающей панические атаки и видящей за окном какого-то человека в чёрном, который в конце оказывается ею самой. В этой работе уже читался узнаваемый стиль Прокофия: густые, вязкие цвета, зерно от высокой светочувствительности, сбивающийся фокус и лицо Алёны крупным планом, представленное во всём его подростковом естестве. Если поделки остальных Евгений Андреевич комментировал парой-тройкой предложений, то работу Прокофия он расхваливал полчаса, говоря о собственном киноязыке Прокофия и о её прекрасном чувстве кадра. А потом он попросил Прокофия остаться после занятий. У Евгения Андреевича были мягкие, смелые и горячие губы, и, в отличие Никитиных, над ними не было щекотавшихся усиков. И теперь Евгений Андреевич – конечно, только до и после занятий – был для неё просто Женей. Прокофий была девочкой воспитанной, из крепкой, уже отпраздновавшей серебряную свадьбу семьи, поэтому через несколько дней раздумий она написала Никите длиннющее сообщение, суть которого сводилась к тому, что ей очень жаль, но, кажется, им больше не по пути. Это произошло 20-го января, во время Никитиных институтских каникул. Никита, всё это время живший надеждой, что дачники, забывшие его на чердаке, вернутся за ним весной, понял, что они не приедут уже никогда. И что вечно будет эта темнота и этот холод мёртвого обесточенного дома, этот редкий случайный скрип половицы и ветер, воющий в печной трубе. Поняв это, Никита оделся, вышел на общий балкон и выпрыгнул с него. Он приземлился аккурат между подъездными клумбами и дорогими машинами, на выкрашенный красно-белыми полосами прямоугольник – место, где в случае пожара должна была встать пожарная машина. Он лежал лицом вверх и внешне был почти цел, потому что предусмотрительно туго, как мешок с мусором, стянул себя зимней одеждой. Только затылок под капюшоном куртки был сильно сплющен, левая нога вывернута, разорвалась диафрагма, и почти все внутренние органы, оторвавшись от своих креплений, лежали на дне его брюшины.