Жили-были на войне
Шрифт:
– Ничего, Комаров, все обойдется. Мы еще погуляем на их свадьбе.
– Погуляем, – не сразу ответил Комаров. – Если позовут.
Поздно вечером, уже после отбоя, Комаров прибежал ко мне:
– Нет капитана! Не пришел…
Вид у него был растерянный, виноватый и удрученный. Я оделся и вышел с ним. Стояла теплая светлая ночь, река внизу, разрезанная надвое длинной лунной полоской, была безмятежной и сонной. Мы сели в коляску и поехали искать Смелянского. Четко и нежно пробили часы на ратуше и заиграли нехитрую, прозрачную мелодию. Отчетливо цокали копыта, чуть слышно повторяло их цоканье задумчивое эхо.
– Куда мы едем? – спросил я Комарова.
– Как куда? Туда и едем, где оставили.
Он оказался прав. Мы нашли Смелянского, вцепившегося в чугунные завитки ограды, вглядывающегося в немногие еще освещенные окна. Мне показалось, что он пьян. Увидев нас, он отошел от ограды и молча сел в коляску. Когда мы подъезжали к его дому, он что-то сказал, еле слышно.
– Я никогда ее больше не увижу. Никогда, – разобрал я его слова и понял, что он плачет.
Давно и безутешно.
Десятое мая
Охотников возвращался в гостиницу. В воздухе висели мельчайшие капли влаги. Они висели не падая, и хотя мостовая и тротуар постепенно становились мокрыми и лицо Охотникова тоже стало мокрым, все же это был не дождь. Ленинградская погода, обыкновенная ленинградская погода, повторял про себя Охотников, узнавая ее, как давным-давно забытого знакомого.
Невский, освещенный рекламными огнями и синеватым светом ртутных фонарей, был почти безлюден – то ли из-за позднего времени, то ли из-за этой самой ленинградской погоды. Редкие автомашины проносились подчеркнуто безмолвно и деловито, оставляя за собой длинные темные полосы сырости, которые, пересекая друг друга, постепенно сливались в одну черную, отсвечивающую огнями реку.
Пустынность Невского казалась особенно странной и неожиданной после вчерашнего праздничного многолюдья и толчеи, когда идущие в обнимку немолодые люди в начищенных медалях и орденах, слегка – а кое-кто и изрядно – подвыпившие, распевали полузабытые песни тридцатилетней давности. И он, Охотников, тоже шел и пел, обнимая за плечи с одной стороны так обидно постаревшего и обрюзгшего Генку Котенкова, с другой – почти незнакомого ему бывшего начальника ГСМ бригады остроносого полковника Скулова…
До войны Охотников часто представлял себе, как он вернется в Ленинград. И хотя в бывшей его квартире на улице Марата давно жили чужие, неизвестные люди, он думал не о посещении Ленинграда, а именно о возвращении. О возвращении домой.
С небольшим фибровым чемоданом, с тем самым, с которым он покинул город в декабре тридцать четвертого года, сходил он на перрон, пробирался сквозь толпу встречающих, обгонял бородатых носильщиков с бляхами, шел мимо стреляющего белым паром паровоза и выходил на залитую солнцем площадь Восстания с чугунным пугалом Александра III. Он знал из газет, что памятника уже нет, но представить себе площадь без знаменитого “пугала” было невозможно. И Охотников всякий раз мысленно выходил именно на ту площадь – непременно залитую солнцем, где все еще возвышалась статуя не то царя, не то городового, вокруг которой, весело позвякивая, бегали трамваи, на площадь, существовавшую лишь в его воображении.
В Ленинград он попал в марте сорок третьего, по дороге на фронт. Сырой непроглядной ночью провезли его на грузовике через весь город по пустынным и сырым улицам, мимо невидимых, почти невидимых в кромешной тьме зданий, через мосты, едва угадываемые по чуть различимым внизу отблескам воды.
До боли, до желтых пятен в глазах вглядывался он в темноту, пытаясь разгадать, где они едут. На какое-то мгновение казалось, что он узнает знакомые места, но едва уловимый контур церкви или здания подсказывал ему, что нет, ошибается. И снова вглядывался в сырую темень мартовской ночи.
Солдаты в грузовике дремали или переговаривались о чем-то своем, неинтересном. Их везли, понял впоследствии Охотников, по незнакомым ему улицам, но, даже будь они знакомы, в зловещей тьме военной ночи узнать их было немыслимо. Но Охотников знал: это Ленинград, он чувствовал его запах – легкий привкус гари, свежесть недалекого моря – и, чтобы убедиться, что он в Ленинграде, закрывал глаза. И тогда грузовик мчался по любимому с детства Невскому, мимо клодтовских коней на Аничковом мосту, кинотеатра “Паризиана”, мимо глобуса на Доме книги и толстых колонн Гостиного Двора. Он открывал глаза – и снова темная незнакомая улица, едва различимые очертания крыш, над которыми начиналось невидимое небо.
К утру, еще в темноте, их привезли к берегу покрытой льдом Невы, в перепаханный снарядами и бомбами поселок, откуда уже пешком, по разбитой танками и машинами лесной дороге, отправили в понтонный батальон, державший переправу у Черной речки.
Сегодня он побывал там снова, в поселке, носившем имя шлиссельбуржца Морозова, напротив Шлиссельбургской крепости, на берегу Невы, где должны, кажется к будущему году, установить обелиск в память их бригады, державшей здесь свои переправы.
И хотя всего час назад он сошел с поезда на Финляндском вокзале, ему казалось, что и это было вчера. Наверно, оттого, что весенняя солнечная, хотя и прохладная погода сменилась вдруг почти осенней, промозглой. Или оттого, что поездка в Морозовку была как бы частью вчерашнего дня, связана с ним, с воспоминаниями и разговорами о войне, а мокрый безлюдный Невский был из другой, обычной, повседневной жизни, и если вчера Охотников чувствовал себя здесь своим, его узнавали, окликали, улыбались даже незнакомые, то сейчас он существовал отдельно, сам по себе, а город жил своей жизнью. Он был как плакат с изображением воина-победителя, предназначенный для дня вчерашнего, праздничного, а сегодня, мокрый, хлопающий на ветру оборванным краем, – вроде бы и неуместный.
Охотников шел пешком от Финляндского вокзала, и Невский был почти совсем таким же, каким он представлялся тогда, мартовской ночью сорок третьего года – и кони на мосту, и часы на здании бывшей Государственной думы. Вот только реклама. И “Паризиана” называется “Авророй”… И все же – другим.
“Может быть, теперь город не узнаёт меня, как я когда-то его?” – подумал Охотников и вспомнил, как вчера утром во дворе Артиллерийского музея вглядывался в лица стоявших в условленном месте, по-весеннему, а оттого особенно празднично одетых людей, вглядывался с желанием узнать – всех, каждого, хоть кого-нибудь. И с разочарованием, тоскливым разочарованием понял, что не узнаёт. Никого.
А те разглядывали его. Разглядывали с острым желанием узнать в нем – все равно кого, но одного из тех, с кем можно, глядя в глаза, обнимая за плечи, держа за пуговицу, сказать: а помнишь? И он вспомнит, а если не вспомнит, все равно – говорить, напоминать, подсказывать, будоражить его память, пока он не начнет кивать согласно и вдруг сам не расскажет что-то забытое, ускользнувшее из памяти, грустное, быть может, забавное или что-то важное, чего нельзя было забывать. И ты уже сам киваешь в подтверждение его слов – да-да, точно, так и было, невероятно, трудно себе представить, но нет, не выдумано, ты тоже помнишь тот день, тот случай, те слова – все это было, было с вами, не выдумано, не приснилось…