Жители ноосферы
Шрифт:
— Ты что, ничего не поняла? Молчи!.. С тебя станет сказать «нет»! Не поняла, что я в тебя влюбился с первого взгляда, черт побери?!
— Инна! — царапалась в дверь бабушка Софья Кирилловна, соседка, ровесница Первой Мировой. Царапалась давно, деликатно и неотступно. — Инна! Твои пельмени уже давно выкипели! Вода залила газ! Хорошо, что я учуяла запах и выключила конфорку! Инна, нельзя так невнимательно относиться к делам!
— Спасибо огромное, Софья Кирилловна! — отвечала я слабым голосом. — Спасибо, что выключили газ. Извините за беспокойство. Я сейчас все приберу. Простите!
Выйти
— Там говорят про пельмени? — зашевелился рядом Павел Грибов, ревнитель высокого искусства и потрясающий знаток искусства любви. — Послушай… я боюсь спугнуть твои блаженные мысли — а что они блаженные, видно по лицу, — но, может быть, настала пора пельменей?
— Ты вообще кто? — спросила я, подпирая щеку локтем, локоть — подушкой, сворачиваясь на разбомбленной постели калачиком и глядя, как ест он — бес-искуситель, эстет, организатор поэтических вечеров, ненавистник пошлости и масскульта, противник журналистики, великолепный любовник, тезка отца моей дочери. Больше я про него ничего не ведала.
— Я вообще поэт, — исчерпывающе ответил Павел Грибов и схлебнул с тарелки бульон, как купец с блюдца чай. — А ничего нет поесть?
Я немножко испугалась. Приготовила и подала все, что было в пакетах с продуктами. И повторила свой вопрос.
— Что тебя интересует? Ты что, на работе? Я поэт.
— Голодный поэт, — не удержалась от легкой колкости вечно бдящая во мне журналистка Степнова. — Это все, что я могу о тебе знать?
— Нет. Еще ты можешь знать — должна знать — что я тебя люблю.
И два последующих месяца Грибов мне доказывал, насколько сильно он меня любит.
В горизонтальном положении ничего, выходило убедительно, а в вертикальном… в вертикальном положении при мне Пашка оказывался либо сразу после прихода в гости, либо непосредственно перед уходом. Третьего не дано — он ведь умел кушать лежа. Уходов Грибова было арифметически столько же, сколько приходов, но мне почему-то казалось, что первых гораздо больше. Потому что гораздо чаще я жила без него, чем с ним. Потому что ритм появлений любовника был прихотлив и не поддавался моим потугам разгадать его. Потому что и в «Перадор» он меня приглашал далеко не всегда. По его словам, он там торчал почти каждый вечер… пардон, не торчал — работал. Но мне на Пашкину работу позволялось приходить лишь с его разрешения. О бабкиной квартире, имении Павла Грибова в Марьиной Роще, я только слышала. В гости меня туда не приглашали никогда. Тем более — не предлагали пожить. А себе, любимому, ко мне на Сухаревку он позволил приходить по своему желанию. Но даже от редкого присутствия Павла Грибова в моей сухаревской коммуналке стало шумно и… волнительно.
Что греха таить — я почти влюбилась в Пашку. Чтобы говорить с ним на одном языке, я бессознательно изменила свою речь — стала чаще употреблять стихотворные цитаты, поминать фамилии великих. На эти усилия Грибов взирал весьма снисходительно, а прочитанные мною строчки оценивал: «Хороший текст!» или, чаще: «Плохой текст!». Ему как раз не нравилось, что я стараюсь приобщиться к поэзии — ее он считал своей вотчиной. И, конечно, речи не могло быть, чтобы посвятить мне стихотворение, даже шуточное.
— Я пишу ни о ком и ни для кого. Разве только о себе, — предупредил меня Грибов едва ли не в первую ночь. И всякую встречу возвращался к этой теме.
А когда я начитала Пашке кое-что из Багрянцева (мне, любимой), он скривился:
— Слабые тексты. В отдельных местах проглядывает что-то живенькое, но такое чахлое, такое беспомощное… Видно сразу, что не мастер их писал, а так, ученичок… подмастерье, и никогда ему мастером не стать.
— Постой! Возможно, ты знаешь этого подмастерья. Он тоже в Литике учился. Семинар поэзии, руководителя, правда, забыла, зато сам носил платок под Вознесенского…
— Я не могу помнить всех бездарностей, с которыми меня сводила судьба! — величественно ответил Пашка. — Человек, который хочет быть похожим на Вознесенского, не вызывает во мне ни интереса, ни — тем более — симпатий.
Я даже обиделась за бывшее сокровище:
— Не слишком ли мало внешнего признака, типа кашне, чтобы определить степень бездарности человека?
— Инночка, сердце, более чем достаточно! Поэзия не требует подтверждения внешними атрибутами. Она либо есть, либо ее нет. Чаще, увы, нет. Тем более — в Литинституте. Не знаю, как плохо нужно писать, чтобы не приняли в Литинститут…
— Ну, мало ли кого туда принимают…
— А что ты так завелась из-за этого Багрянцева? Он тебе кто? — вдруг спохватился Павел.
— Бывший муж! — запальчиво призналась я.
— Ах, сердце, извини, не знал, что ты его до сих пор любишь…
Тут же выяснилось, что писать плохие стихи — гораздо худший грех, по Павлу Грибову, чем — для признанного гения — жить вне рамок обывательской морали и порядка.
— Безумие гения — идиотский обывательский миф, которым толпа отвечает великим людям. Если за норму брать сантехника дядю Васю… или журналистку Инну… то гении, безусловно, патология. Но я предпочту ее.
— А то, что все гении безнравственны с точки зрения общепринятой морали? То, что они переступают через своих близких? Примеров сотни: Гоген бросил без средств к существованию жену с детьми, Ван Гог всю жизнь тянул деньги с брата, Пушкин, сам знаешь, ни одной юбки не пропускал, Лермонтов…
— Ты так примитивно рассуждаешь, что слушать тошно. Но тебе, надеюсь, понятно хотя бы, что эти люди запомнились последующим поколениям — и не за их безнравственность, как ты выражаешься, а за то, что они создали.
— То есть ты оправдываешь скверность натуры, если эта натура создала в искусстве что-то значительное?
— Я хочу сказать, что скверный человек не может создать в искусстве ничего значительного — это аксиома! Возможно, что гении не образчики нравственности… по крайней мере, обывательской нравственности, — рассуждал мой возвышенный любовник, выставив босую ногу из-под одеяла и веерообразно шевеля пальцами. Совершенно гениальное движение! — Соотношение «плохой человек — хороший автор» типично для средних поэтов. Большой поэт не может быть плохим человеком, вот и все. Просто обыватель и человек искусства мыслят в разных плоскостях, и ты, сердце, мне лишний раз демонстрируешь, насколько велика пропасть между этими плоскостями. Я уже весь язык оболтал, а тебе впрок не идет. Поэтому дискуссию считаю закрытой. Займемся делом, в котором ты подкована, — «Make love nоt war», вспомнила я плакат из квартиры Дзюбина.