Живописец смерти
Шрифт:
Аннализа снова поцеловала его, на этот раз легонько, нежно, не раскрывая рта, и тоже скользнула на соседнее сиденье. Снова обняла его за шею, положила белокурую головку на плечо, но Витторио заворочался: ему было холодно сидеть вот так, с брюками и трусами, спущенными до колен, и он себя чувствовал немного смешным, как всегда после занятий любовью. Аннализа подвинулась, открыла бардачок и вынула пачку бумажных салфеток. Быстро почистилась сама и протянула салфетку Витторио — не успел тот вытереться, как она уже была готова: трусики на месте, колготки натянуты, майка обдернута, и очки в легкой оправе
По радио уже передавали другую музыку. Женщина, певшая под трубу и фортепьяно, исчезла. Кто-то заговорил в тишине: слов не разобрать, голос монотонный и низкий; потом началась другая мелодия, очень далекая, легким дуновением излетающая из приемника в серо-синюю мглу. Грустная, это было понятно по первым нотам. Грустная.
Живот болел, и Витторио подумал: завтра придется выпить столько воды, завтра столько воды.
Он подумал: надо бы ее разговорить, послушать ее, разговорить.
Аннализа сняла вторую туфлю и положила ноги на колени Витторио, который застегивал ремень. Взяла его руку и положила себе на бедро.
Ты можешь мне объяснить, почему мы занимаемся этим в машине, как двое подростков? Тебе тридцать, мне — двадцать девять, и у меня в Ферраре своя квартира. А все-таки после кино мы останавливаемся на парковке под стеночкой — и трах. Почему?
Он подумал (очень быстро): в машине лучше всего, он сидит, чем-то занят, ключи в руках, бежать может только по направлению к тебе, а ты стреляешь.
Он увидел (очень быстро): вспышка, брызги крови на боковом стекле, и глаза закатываются — белые, белые, белые.
Может быть, потому, что мы до сих пор подростки.
Аннализа кивнула, вдруг посерьезнев. Поставила свою ногу на ширинку Витторио, передвинула его руку выше, себе на талию, но это был только жест, рассеянный, ничего не значащий.
В том-то и беда. Мы с тобой живем, как два подростка. Мы не жених и невеста, мы — холостяк и старая дева, которые занимаются любовью друг с другом.
Неправда. И потом, это ничего не изменит. Я вечно в разъездах, по работе…
Знаю, но все было бы по-другому, если бы…
Если бы — что? Если бы мы жили вместе?
Нет, не это. И…
Аннализа говорила плавно, будто бы вдыхала слова и медленно выдыхала их, удерживая на весу с помощью длинного, пружинистого «м», похожего на мычание.
Он подумал: нет, не так; не так изящно; хотя — вверх и вниз, напевно, не так, как венецианцы, но «е» чуть-чуть закрытые и подчеркнутые «с»; не так, как у романьольцев, но «л» насыщенные, почти двойные, как у феррарцев.
Слышишь?
Витторио приподнял голову. Огляделся, уперся подбородком в плечо, устремил взор в окошко.
Что я должен слышать?
Песню, которую передают по радио.
Аннализа быстро протянула руку и сделала погромче. Ненамного, но теперь мелодию можно было разобрать.
Помнишь? Это — заставка телесериала про комиссара Мегрэ, с Джино Черви. Его
Не знаю. Какие?
А вот какие: «День за днем уходит жизнь». Правда, странное совпадение? Я как раз не хочу, чтобы так продолжалось.
Совпадение с чем? Продолжалось что?
Я хочу, чтобы во всем этом был какой-то смысл. Какой-то план, что-то такое, что должно сбыться, что не уйдет вот так, день за днем. Ты уезжаешь, потом возвращаешься, мы встречаемся, идем в кино, занимаемся любовью, потом ты уезжаешь опять…
У меня такая работа, ты же знаешь. Мне нужно ездить.
Я не о том. Не о том, что тебя вечно нет, и ты никогда не звонишь, и твой проклятый сотовый телефон всегда выключен. Я о плане. О чем-то прочном.
Витторио сжал губы, глядя сквозь переднее стекло. Наверное, поднялся ветер, потому что листва дерева, росшего впереди, колыхалась, двигалась не в такт музыке.
Но у меня есть план.
Неужели?
Он подумал: да.
Да, есть.
А для меня в твоем плане найдется место?
Он подумал: нет.
Да, найдется.
Аннализа улыбнулась, придвинулась для поцелуя, и его рука непроизвольно стала подниматься к трусикам. Витторио склонился к губам Аннализы, ее нога надавила ему на живот, и он опять подумал, как много воды придется выпить на следующий день.
Когда такое со мной случается, я себя чувствую последней дрянью.
Не это дело само по себе, не чувство вины типа «ослепнешь», «Боженька плачет» или «фи, как неприлично, в твоем-то возрасте»: на подобные вещи всем давно наплевать. Но от того, как это происходит, мне скверно. Вот причина.
Я лежу на диване и переключаю программы, напряженно, даже немного истерично, потому что пульт дистанционного управления плохо работает и нужно по три, по четыре раза надавливать ногтем на резиновые кнопки, а потом еще открывать дверцу и переворачивать батарейки. Я меняю каналы молниеносно, задерживаюсь, только если заедает пульт. Я ничего конкретного не смотрю, даже вообще ничего не смотрю, разве что ловлю себя на том, что передо мной — телераспродажа, астрологический прогноз или телесериал, а откуда это взялось, я и сам не знаю.
Недавно я прочитал рассказ моего друга Андреа, который мечтает стать писателем, и там шла речь о диване, точно таком же, на каком восседаю я. Кожаная обивка, впитывая пот студента, который там валялся день-деньской, вырабатывала фермент с гипнотическим действием, и этот фермент не давал встать и чем-то заняться. Так вот, если подобный диван существует, то это непременно мой. Уж и не помню, сколько времени я провел, погруженный в его объятия кирпичного цвета, в его потертости, морщины и трещины. Порой я чувствую, что надо бы встать; какое-то волнение, разряд электричества, нервная дрожь пробегают по коже, но тут же пропадают, и я себя чувствую вконец измотанным. И переключаю каналы, горным козлом скачу между телевикториной и телефильмом и наконец утыкаюсь в детектив семидесятых годов типа «Полиция стреляет» или в «Пьерино» с Бомболо и Каннавале, а когда до меня доходит, что я эту муть смотрю, переключаю опять. И пока я вот так бегаю по программам, со мной случается это.