Живые люди
Шрифт:
Эпилог
Крошечный, не заслуживший даже имени синий кружок размером с подушечку указательного пальца на двухкилометровой карте на самом деле оказывается широким водоёмом с неприступными крутыми спусками, заросшими осокой и камышами, он преграждает нам путь так же надёжно, как пятиметровая бетонная стена. У нас нет лодки – нести её оказалось слишком тяжело, и мы её бросили – давно, три дня назад, повесив туго спелёнутый резиновый кулёк на дерево на уровне глаз, надеясь, что сможем найти её на обратном пути – в том случае, если нам придётся идти обратно, в том случае, если мы сумеем вернуться той же дорогой.
На следующей стоянке мы оставили воду, два спальных мешка, связку железных кружек и половину патронов. Густо исчёрканная синим карта обещает нам, что по крайней мере жажды бояться не стоит, но мы двигаемся пешком, дети не могут идти быстро – на самом деле, слишком часто дети не могут идти вообще,
Безымянная плоская серая тарелка, недоозеро, нелепая неглубокая лужа, которую мы не ожидали и которую придётся теперь обходить, вызывающе торчит из-за рыжих сосновых стволов. Это значит – лишних два или три километра. Болото со скользкими подвижными кочками, убегающими из-под ноги. Это значит – дети идут пешком, рыдая и жалуясь, вырывая из наших рук липкие маленькие ладони, садясь на холодную землю.
Мишка опускает девочку, выскальзывает из рюкзака и отклеивает от спины измятую майку с темными пятнами пота, сжав зубы, растирает плечи – искусанные, с двумя яркими вздутыми полосами от брезентовых лямок. «Вот, – говорит он, втыкая грязный палец в растрёпанный комок карты, – вот оно, похоже, мы здесь». «Похоже… – стонет Ира и скидывает в сухую лежалую хвою скрученные спальники и ружьё, – похоже или точно?» «Точно, – отвечает он хмуро и неуверенно, – хочешь, сама посмотри, теперь обойти его только – вот тут, справа, и дальше по прямой, сегодня не успеем, конечно, но завтра – всё, завтра дойдём». «Мне надо было засечь, в который раз ты это говоришь», – мрачно язвит она и садится прямо на землю, прислонившись спиной к кривому берёзовому боку, с облегчением разбрасывая ноги. «Надо спуститься, – предлагаю я, – умыться, воды набрать». «Я сейчас, – устало отзывается Мишка, не трогаясь с места. – Сейчас». «Пить хочу, – сразу же вспоминает мальчик у меня на руках и крутится, как пойманная рыба, и вытягивает шею, – пить хочу, мама, пить хочу». «Вот и идите, – глухо говорит Ира, свесив голову, я вижу только её спутанные влажные волосы и узкий бледный затылок. – Идите, идите без меня. Я вас тут подожду. Мама сегодня не будет умываться. Мама сейчас ляжет и сдохнет». Она возится, опускаясь на локти, пристраивая голову. «Ты сидишь в муравейнике», – замечаю я без выражения, и она вскидывает на меня круглые светлые глаза – я надеюсь, что она улыбнётся, но заранее никогда не угадаешь. Этот многодневный поход обходится ей дороже, чем мне и Мишке, дороже даже, чем нашему трёхлапому псу. Мы не даём ей нести детей и отняли у неё рюкзак, но вот уже два дня она отказывается от еды и почти не может идти, и высокие расшнурованные ботинки режут ей посиневшие и страшно раздутые отёкшие щиколотки.
Именно в это мгновение, пока я жду, улыбнётся она мне или заплачет, он звучит снова – ровный глубокий голос, заставивший нас бросить безопасный остров и нырнуть в тайгу. Сегодня он опять ближе и отчетливее, чем накануне.
Каждый день, много часов подряд слушая только хруст умерших веток, сырое чавканье под ногами и собственные бессильные выдохи, мы успеваем забыть его и усомниться в том, что вообще его слышали – невозможный здесь, подмосковный, успокаивающий и далёкий стук железных колёс, грохот бьющихся на жёстких сцепках, вырывающихся тяжёлых вагонов.
Уютный и сонный воскресный звук из дачного детства: скрипящий выгоревший гамак, солнце, проникающее сквозь шелестящие, смыкающиеся над головой кроны, звон тарелок с веранды, бабушка накрывает к обеду, мама идёт со станции с кульком бледной земляники, до школы полтора месяца. Шесть дней назад он раздался впервые – точнее, впервые мы узнали его, выплели из скрученных между собой птичьих голосов, плеска воды и шелеста листьев – «Поезд, Ира, это поезд, поезд», – и мы ревели, захлёбываясь, больно столкнувшись головами, хватая друг друга за руки, обнимаясь, отмахиваясь от озадаченных визжащих малышей, гадая: сколько дней подряд он звучал неузнанным? сколько дней мы уже потеряли? А потом швыряли вещи на пол – где-то была, где-то точно была эта чёртова зелёная книжечка… Вот, вот – она здесь одна, проложенная сквозь зелень и синеву, сквозь редкий топографический курсив железнодорожная ветка, совсем недалеко, полтора сантиметра в лаконичном автомобильном масштабе и тринадцать – в другом, подробном. Нельзя заблудиться, нельзя не найти – долгая прерывистая полоса, и в каком бы месте мы ни вышли к ней – нам нужно будет просто ждать. Просто ждать, потому что всякий поезд – это машинист, проводники, охрана и живые люди по обе стороны – в точке отправления и там, куда он адресован,
К вечеру следующего дня мы были уже готовы – вещи уложены в рюкзаки: консервы, топор, патроны, компас, термос, спальные мешки, запас воды, и прямо на обращённой к озеру жёлтой стене была уже выцарапана ножом суеверная, безнадёжная надпись «СЕРЕЖА МЫ УШЛИ К ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ ПОЕЗД», и грохот, и стук, которых мы ждали, чтобы убедиться, раздался снова, длясь не меньше минуты, – перед самым заходом солнца, последние пару недель нырявшего уже ниже горизонта.
Мы провели в доме последнюю ночь, странную, бессонную и прощальную, а с утра вышли, в два приёма переправившись на берег, и идём уже пятые сутки, грязные, обессилевшие, каждый вечер боясь, что он больше не прозвучит, готовые к тому, что поезд, который мы слышали вчера, был последним. «Ты сидишь в муравейнике», – говорю я и смотрю ей в лицо, надеясь на её улыбку, хотя она ведь может и заплакать, – и тут он снова наполняет нам уши, оглушительно близкий теперь грохот тяжёлых колёсных пар, творящийся прямо по ту сторону глупого не подписанного картографами пруда, и она облегчённо закрывает глаза. Она улыбается.
Позже, в сумерках – где-то высоко за спиной стучит Мишкин топор, умытые дети спят в скомканном спальнике, – я веду её к воде, босую, безвольную; она ступает доверчиво и сонно, почти не глядя под ноги, и усаживается там, где я отпускаю её, похожая на марионетку с обрезанными верёвками. Я стаскиваю с неё Серёжину вытянутую футболку – её руки послушно поднимаются и падают на колени ладонями вверх – и полощу мятый кусок хлопка, отжимаю его, холодный, потяжелевший, и протираю осунувшееся белое лицо, остро торчащие ключицы, маленькие распавшиеся груди, выпуклый твёрдый живот; виски, запястья и опухшие болезненные щиколотки. «Всё будет хорошо», – говорю я. Хорошо, хорошо, хорошо. Она едва заметно кивает, и прядь её неровно обрезанных волос щекочет моё плечо. «Завтра, – говорю я отёкшим бледным ступням. – Зав-тра». Мы возвращаемся к горячей оранжевой точке костра, и пёс, тяжело припадая на переднюю лапу, ковыляет за нами. «Завтра», – говорю я и ему тоже.
Вернувшись к костру, я наклоняюсь над спальным мешком и проверяю девочку, жаркую, спящую, мою, – мне нужно понюхать крошечную влажную щёку и шепнуть в спутанные лёгкие волосы – «завтра». Завтра. Мишка сидит у огня, локти растопырены на широко расставленных коленях; круги под глазами, тёмные тени на щеках, возле левого ботинка – беззащитно распахнутый рюкзак. «Сколько осталось?» – спрашиваю я вполголоса. «Шестнадцать банок, – шепчет он. – Мясо или рыба?» – и протягивает мне безликий жестяной кружок без этикетки. Ничего, думаем мы без слов, пока я втыкаю консервный нож, слизываю с ребристой крышки выступивший сок, подцепляю пальцами колючие шпротные хвосты. Завтра. Нам всё равно не хватит на обратный путь – не хватит на пятерых. Позади, далеко, под наспех застеленной рубероидом крышей, мы оставили ещё три с половиной коробки плоских банок-близнецов – слишком много, чтобы тащить на себе к железной дороге, слишком мало для того, чтобы дожить до следующей весны. Мы не умеем принимать роды, и пойманная нами рыба, развешенная на солнце, гниёт и пахнет смертью – у нас всё равно нет выбора. Нам нужен этот поезд.
Наутро мы просыпаемся, замёрзшие, с мокрыми от росы ресницами, и уменьшаем количество банок до десяти. «Ешь, – говорю я Ире, – тебе нужно поесть». И она с отвращением глотает дрожащую и жирную холодную треску, затем лишь, чтобы спустя минуту закашляться, побледнеть и выплюнуть прямо себе под ноги кучку почти не изменивших цвет белёсых скользких кусочков. «Ненавижу рыбу, – говорит она, задыхаясь и вытирая рот рукавом, – ненавижу, ненавижу эту чёртову рыбу, нет ни у кого солёного огурца? Или лимон, лимон бы очень подошёл».
Мальчик засыпает к полудню, обмякший у меня на руках, и разжимает ноги – нести его теперь тяжелее, но будить нельзя – проснувшись, он снова примется тонко, негодующе причитать мне в ухо. Спи, думаю я, чувствуя плечом влажный жар под его щекой, спи, не шевелись, и шагаю почти на ощупь. Белый и зелёный мшистый ковёр пружинит под ногами, похожий на морское дно, на мягкий живой коралловый риф, скоро, скоро, ско-ро, лямки рюкзака режут спину, двуглазый масляный ружейный ствол стучится в бедро, набивая синяк, я ловлю ртом сумрачный лесной воздух, ско-ро, ско-ро, сомкнутые руки немеют, я не чувствую пальцев, только бы не пошёл дождь, в затылок дышат низкие, обвисшие на верхушках деревьев, готовые лопнуть толстые тучи, шесть километров. Пять. Полчаса я лежу на спине, зажмурившись, где-то недалеко журчит вода, шумно глотает пёс, нужно наполнить термос, к чёрту, к чёрту, не могу шевелиться, не могу. «Ты знаешь, он ведь может идти пешком», – говорит Ира, внимательно заглядывая мне в лицо. «Нет, – отвечаю я, – нет, он слишком медленно идёт, надо спешить. Давай, чемпион, залезай, цепляйся, вот так, поехали». Перед глазами скачут белые злые круги, во рту кисло, как будто кто-то сунул мне в зубы огромный железный ключ, четыре километра. Три.