Живый в помощи. Часть вторая .А помнишь, майор...
Шрифт:
"Духов" не было минут десять. Странно. Пятнадцать минут... Ожидание последних минут жизни — страшное испытание. Человеческое состояние каждого находится в режиме предельной душевной, мышечной и сердечной вибрации. Обильное потоотделение, липкие руки, скудная речевая возможность... Дикция, мимика и жесты сводятся к минимуму, выполняются только самые необходимые действия. Мозговые функции оглушительно обострены. Кто-то уткнулся лбом в песок, кто-то живет только оружием, кто-то помогает сам себе дышать, непривычно мощно, массируя щеки и виски дрожащими ладонями. Речь меняется до неузнаваемости, дойдя до такого совершенства, что двумя-тремя словами можно идеально выразить любую заумную мысль. Двадцать минут... И вдруг...
—
— И вы меня, мужики, простите...
— Вовка, не суди меня строго...
Десять человек языком мудрецов каялись друг перед другом, едва шевеля губами, предельно четко контролируя горизонт.
— Прости меня за все...
Тридцать минут... Неподвластная разуму суть... Духи заблудились, пройдя мимо!
Сейчас Михаил, сидя в зале, словно ощутил вновь ту мокрую спину. Было такое состояние, что впору пришло время просить прощения каждому сидящему здесь у находящегося рядом. Причина, из-за которой те же люди собрались на таких же условиях, была уже не той закордонной, а внутригосударственной. И "ромашковый" зал здесь о-очень хорошо знал друг друга, основательно веря на слово.
Война — это скопление всех вселенских сил. Мыслимых и немыслимых. Темных и светлых. Небесных и подземных. Всех религий и знаков. Здесь души сшибаются с душами. Не всегда реально осмысливая и осознавая, что творится вокруг и что творят сами. Перед самыми страшными боями, жестокими смертями менялось привычное состояние в атмосфере, не таким становилось солнце, у которого тоже бывают затмения. В декабре появлялась радуга, а в июле шел снег. На войне раскрываются неслыханные доселе человеческие возможности, когда человек одной рукой поднимает машину, а другой рукой успевает вырвать из-под машины задавленного друга. Не контролируя себя, забивался от страха в щель скалы, в которую позже, на следующий день, не мог просунуть даже ногу. Перед самоподрывом, чтобы не сдаться в плен, в тридцать лет человек взрослел до ста, чувствуя в последние секунды, что рожден был именно для этого подвига.
Перед утренней смертью с вечера более тщательно чистили оружие, готовились надеть самое чистое белье. Неожиданно для многих обходили друзей, раздавая на память дорогие сердцу и бережно хранимые порой пустяковые вещи. А их друзья вдруг пронзительно осознавали, что это значит и, принимая дар из рук друга, прощались с ним, мучительно изображая улыбку благодарности. В памяти Виктора была бабушкина быль, когда перед очистительной святой войной их район заполонили колдуны, о которых в здешних местах никто и не слыхал. Последней предвоенной зимой часто полыхала в метель чудовищная молния, грохотали громовые раскаты. В село на крохотную площадь выходила стая волков и протяжно, с надрывом выла до серого рассвета, задрав тоскливые морды. Старики говорили: "Война будет". У тех казахстанских переселенцев со всей России был страх больший, оттого что нигде и близко не было церкви. В ту ночь с 21 на 22 июня в избушке деревенской старухи-колдуньи слышался долгий хохот и надрывный вой собаки. А зимой ее замело. К ней боялись подойти с неделю, пока председатель сам не раскопал хату. А раскопав — отшатнулся. Бабка стояла на коленях у двери с прищуренными глазами и искривленным почерневшим лицом...
Зал заметно оживился, усилился шум голосов, заплакал ребенок. Потом со сцены командир полка попросил офицеров помочь рассадить вновь прибывших — восемь армянских семей. Они постоянно переглядывались и, смущаясь от непривычного внимания, готовы были сесть прямо в проходе. Еле отговорили. Солдаты занесли еще стулья, и гул стал постепенно затихать. Торопливо прошедший по сцене к командиру дежурный по части с минуту о чем-то говорил ему на ухо, потом отнекивался, и полковник объявил, что начало собрания переносится на двадцать минут. Среди полкового народа прошел шепот. "Командира по СВ запрашивает Тбилиси". В зале завертелись головы, заподнимались в припоздавших приветствиях руки, и разговоры на уровне: "Ну, как дела?" — "Нормально", — начали волнами ходить по всем рядам.
Невольно создавшаяся в зале пауза до начала жизненно важного разговора логично и удачно превратила клуб в столово-спортивную площадку подрастающего поколения в возрасте от одного месяца до того часа, когда уже вразумительно попискивающий люд мог относительно самостоятельно решать свои сложные жизненные проблемы. Здесь стало ясно, что хитрый Сашка, ростом чуть выше отцовского колена, на деле вовсе не оказался тем примером в поведении для Димки из соседнего подъезда, которому ставили его в пример по сто раз на день, начиная от: "Ты руки мыл перед едой? А вот Сашка...", до: "Я тебя насколько отпускала, безобразник?"...
Зал шевелился, как потревоженный муравейник, и шуршал бутербродными обертками. И последним дипломатичным усилием предупреждал пятилетнюю Людочку: "Ну, все, щас отцу скажу...". Многие родители честно признались, что у всех, оказывается, дети как дети, но этот олух... В общем, на пятой минуте гарнизонный народ, наконец, зажил своей привычной жизнью. Вдруг откуда-то из-за спины Виктора потянуло естественным специфическим запахом. Семья прапорщика Гуриева разом, раздвинув ноги и мгновенно вычислив "источник свежести" в лице своего трехгодовалого Петьки (у того мордашка от ответственнейшей рабочей минуты напряглась до покраснения), двумя родительскими языками с опозданием прошипела:
— Ты что творишь?
На что, досадуя на недогадливость и бестолковость родителей, Петька, не прекращая процесса очищения, натужно и хмуро просипел: "Не видите? Тужусь". Добродушный и всеобщий хохот уносил Петьку из зала на отцовской левой руке. Правая ладонь выполняла функцию аварийного горшка. Через минуту Петька, вися над "стационаром", смиренно выслушивал, кем он является на самом деле. Его единственным оправданием была бесконечная заунывная фраза:
— Я не виноват, что меня разнесло...
Вернувшийся командир полка своими двое суток неспавшими глазами с минуту смотрел на быстро затихающий зал, еще не остыв от разговора с Тбилиси. Андрей Иванович, сорокавосьмилетний гвардеец с большой буквы, знал всех своих подчиненных поименно, поквартирно, по нищим холодильникам, по битой неказистой, затурканной от тьмы переездов мебели. Знал, кто кого крепко в семье любит, чей мужик у какой бабы, как бы это поделикатнее сказать, возвращается не в 19.00, а в три утра. Технику, видите ли, в автопарке готовили к маршу. А двигатели ротных БТРов почему-то остро пахли "французскими" духами "Красная Москва". Э-эх, жизнь наша тяжкая, души беспутные! Сам трижды продырявленный и дважды посеченный в Афгане, Андрей Иванович, далеко не ангел, как-то принял решение — каждого ребенка, оставшегося без папы, считать сыном или дочерью полка, поставив их на все виды скудного офицерского довольствия. Он, полковник, начал войну с потери своего близкого друга. В том бою его однокашник по училищу Толик получил смертельные ранения в грудь, в рот и в живот. Командир роты Андрей, стоя на коленях в грязи и копоти над истекающим кровью другом, в исступлении осипло орал:
— Санитар... почему ты не можешь переливать кровь?!
Ротный, зайдясь в хрипе и почти уткнувшись носом в нос другу Тольке, убеждал его, что он будет жить, убеждал криком и стучащими от слез зубами. У Тольки не было живота и нижней челюсти. Он верил капитанской сердечности, но был уже умнее, сильнее и далеко от всей группы и пустой земной суеты. Он не то успокаивал Андрея, не то просто от судорог тряс головой. На сером его лице было такое выражение, будто он боялся за друга больше, чем Андрей — за него. Тольки не было на войне уже минут десять, а капитан все лечил и лечил его своими доказательствами, что успеет дотащить его.