Жизнь и судьба
Шрифт:
Гестаповский «хорх» бежал, кружил по осенним автострадам.
31
Они встретились ночью. Эйхман прошел прямо в кабинет, задавая на ходу быстрые вопросы, сел в кресло.
— У меня мало времени, не позже завтрашнего дня я должен быть в Варшаве.
Он уже побывал у коменданта лагеря, беседовал с начальником строительства.
— Как работают заводы, какие у вас впечатления от личности Фосса, на высоте ли, по-вашему, химики? — быстро спрашивал он.
Большие белые пальцы с большими розовыми
Лисс много пил все эти дни. Усилилась одышка, и по ночам он чувствовал свое сердце. Но ему казалось, что для здоровья зло от алкоголя меньше, чем зло от нервного напряжения, в котором он все время находился.
Он мечтал вернуться к изучению выдающихся деятелей, враждебных национал-социализму, решать жестокие и сложные, но бескровные задачи. Тогда он перестанет пить, будет выкуривать за день не больше двух-трех легких сигарет. Вот недавно он вызвал к себе ночью старого русского большевика, разыграл с ним партию политических шахмат и, вернувшись домой, спал без снотворного, проснулся в десятом часу утра.
Оберштурмбанфюреру и Лиссу при ночном осмотре газовой камеры был устроен маленький сюрприз. Посреди камеры строители установили столик с вином и закусками, и Рейнеке пригласил Эйхмана и Лисса выпить бокал вина.
Эйхман рассмеялся милой выдумке и сказал:
— Я с удовольствием закушу.
Он передал фуражку своему охраннику и сел к столу. Его большое лицо вдруг стало добродушно-озабоченным, таким, каким оно становится у всех миллионов любящих покушать мужчин, когда они садятся за накрытый стол.
Рейнеке стоя разлил вино, и все взялись за бокалы, ожидая тост Эйхмана.
В этой бетонной тишине, в этих налитых бокалах было такое напряжение, что Лиссу казалось, — сердце не выдержит его. Хотелось, чтобы громкий тост за немецкий идеал разрядил напряжение. Но напряжение не проходило, а росло, — оберштурмбанфюрер жевал бутерброд.
— Что ж вы, господа? — спросил Эйхман. — Прекрасная ветчина.
— Мы ждем хозяйского тоста, — сказал Лисс.
Оберштурмбанфюрер поднял бокал.
— За дальнейшие служебные успехи, которые, мне кажется, достойны быть отмечены.
Он один почти ничего не пил и много ел.
Утром Эйхман делал в трусиках гимнастику перед открытым настежь окном. В тумане вырисовывались ровные ряды лагерных бараков, доносились паровозные гудки.
Лисс не завидовал Эйхману. У Лисса было высокое положение без высоких должностей, — он считался умным человеком в Имперском управлении безопасности. Гиммлер любил беседовать с ним.
Высокопоставленные люди в большинстве случаев старались не показывать ему своего служебного превосходства. Он привык к тому, что его уважали не только в полиции безопасности. Имперское управление безопасности дышало и жило всюду, — и в университете, и в подписи директора детского санатория, и на приемных пробах молодых певцов в опере, и в решении жюри, отбиравшего картины для
Здесь был стержень жизни. Основой вечной правоты партии, победы ее логики либо нелогичности над всякой логикой, ее философии над всякой другой философией была работа государственной тайной полиции. Это была волшебная палочка! Стоило уронить ее, и волшебство исчезало, — великий оратор превращался в болтуна, корифей науки в популяризатора чужих идей. Эту волшебную палочку нельзя было выпускать из рук.
Поглядывая на Эйхмана, Лисс в это утро впервые в жизни почувствовал шевеление завистливой тревоги.
За несколько минут до отъезда Эйхман задумчиво сказал:
— А ведь мы с вами земляки, Лисс.
Они стали перечислять приятные им названия городских улиц, ресторанов, кино.
— Кое-где, конечно, я не бывал, — сказал Эйхман и назвал клуб, в который сына владельца мастерской не пускали.
Лисс спросил, меняя предмет разговора:
— Скажите, можно примерно иметь представление, о каком количестве евреев идет речь?
Он знал, что задал сверхвопрос, может быть, три человека в мире, кроме Гиммлера и вождя, могли ответить на него.
Но именно после воспоминания о тяжелых молодых годах Эйхмана в пору демократии и космополитизма следовало спросить его о том, чего Лисс не знал, — признаться в своем незнании.
Эйхман ответил.
Лисс, пораженный, спросил:
— Миллионов?
Эйхман пожал плечами.
Некоторое время они молчали.
— Я очень жалею, что мы не встретились с вами в пору студенчества, — сказал Лисс, — в годы учения, как сказано у Гете.
— Я не был берлинским студентом, я учился в провинции, не жалейте, — сказал Эйхман и добавил: — Цифру эту, земляк, я впервые произношу вслух. Если считать Берхтесгаден, Рейхсканцеляй и ведомство нашего рейхсфюрера, она была названа семь или восемь раз.
— Я понимаю, завтра мы не прочтем ее в газете.
— Я имею в виду именно газету, — сказал Эйхман.
Он с усмешкой поглядел на Лисса, и тот почувствовал тревогу от ощущения, что собеседник умней его.
А Эйхман проговорил:
— Помимо того, что тихий наш городок весь утопает в зелени, была еще одна причина, по которой я назвал вам эту цифру. Мне хочется, чтобы она связывала нас для дальнейшей совместной работы.
— Благодарю, — сказал Лисс, — надо подумать, дело очень серьезное.
— Конечно. Предложение исходит не только от меня, — Эйхман поднял палец вертикально вверх. — Если вы разделите со мной труд, а Гитлер проиграет, мы будем висеть вместе — вы и я.
— Перспектива прекрасная, стоит подумать, — проговорил Лисс.
— Представляете, через два года мы вновь сядем в этой камере за уютный столик и скажем: «За двадцать месяцев мы решили вопрос, который человечество не решило за двадцать веков!»
Они простились. Лисс глядел вслед машине.
У него имелся свой взгляд на человеческие отношения в государстве. Жизнь в национал-социалистическом государстве не могла развиваться свободно, — каждым ее шагом нужно было управлять.