Жизнь и судьба
Шрифт:
— Да вы что, впрямь дурак? — спросил Мостовской. — Вы что, всерьез о Судейкине? А величайшая социальная революция, экспроприация экспроприаторов, фабрики, заводы, отнятые от капиталистов, а земля, забранная у помещиков? Проглядели? Это чье наследство, — Судейкина, что ли? А всеобщая грамотность, а тяжелая промышленность? А вторжение четвертого сословия, рабочих и крестьян, во все области человеческой деятельности? Это что ж, — судейкинское наследство? Жалко вас делается.
— Знаю, знаю, — сказал Чернецов, — с фактами не спорят. Их объясняют.
Он вдруг наклонился к Мостовскому и сказал:
— Между прочим, из всех вас я уважаю лишь одного Сталина. Он ваш каменщик, а вы чистоплюи! Сталин-то знает: железный террор, лагеря, средневековые процессы ведьм, — вот на чем стоит социализм в одной отдельно взятой стране.
Михаил Сидорович сказал Чернецову:
— Любезный, всю эту гнусь мы слышали. Но вы об этом, я должен вам сказать откровенно, говорите как-то особенно подло. Так паскудить, гадить может человек, который с детства жил в вашем доме, а потом был выгнан из него. Знаете, кто он, этот выгнанный человек?.. Лакей!
Он пристально посмотрел на Чернецова и сказал:
— Не скрою, сперва мне хотелось вспомнить то, что связывало нас в девяносто восьмом году, а не то, что развело в девятьсот третьем.
— Покалякать о том времени, когда лакея еще не выгнали из дома?
Но Михаил Сидорович всерьез рассердился.
— Да, да, вот именно! Выгнанный, бежавший лакей! В нитяных перчатках! А мы не скрываем: мы без перчаток. Руки в крови, в грязи! Что ж! Мы пришли в рабочее движение без плехановских перчаток. Что вам дали лакейские перчатки? Иудины сребреники за статейки в вашем «Социалистическом вестнике»? Здесь лагерные англичане, французы, поляки, норвежцы, голландцы в нас верят! Спасение мира в наших руках! В силе Красной Армии! Она армия свободы!
— Так ли, — перебил Чернецов, — всегда ли? А захват Польши по сговору с Гитлером в тридцать девятом году? А раздавленные вашими танками Латвия, Эстония, Литва? А вторжение в Финляндию? Ваша армия и Сталин отнимали у малых народов то, что дала им революция. А усмирение крестьянских восстаний в Средней Азии? А усмирение Кронштадта? Все это для ради свободы и демократии? Ой ли?
Мостовской поднес руки к лицу Чернецова и сказал:
— Вот они, без лакейских перчаток!
Чернецов кивнул ему:
— Помните жандармского полковника Стрельникова? Тоже работал без перчаток: писал фальшивые признания вместо забитых им до полусмерти революционеров. Для чего вам понадобился тридцать седьмой год? Готовились бороться с Гитлером, этому вас Стрельников или Маркс учил?
— Ваши зловонные слова меня не удивляют, — сказал Мостовской, — вы ничего другого не скажете. Знаете, что меня действительно удивляет! К чему вас гитлеровцы держат в лагере. Зачем? Нас они ненавидят до исступления. Тут все ясно. Но зачем вас и
Чернецов усмехнулся, лицо его стало таким, каким было в начале разговора.
— Да вот, видите, держат, — сказал он. — Не пускают. Вы походатайствуйте, может быть, меня и отпустят.
Но Мостовской не хотел шутить.
— Вы с вашей ненавистью к нам не должны сидеть в гитлеровском лагере. И не только вы, вот и этот субъект, — и он указал на подходившего к ним Иконникова-Моржа,
Лицо и руки Иконникова были запачканы глиной.
Он сунул Мостовскому несколько грязных, исписанных листков бумаги и сказал:
— Прочтите, может быть, придется завтра погибнуть.
Мостовской, пряча листки под тюфяк, раздраженно проговорил:
— Прочту, почему это вы собрались покинуть сей мир?
— Знаете, что я слышал? Котлованы, которые мы выкопали, назначены для газовни. Сегодня уже начали бетонировать фундаменты.
— Об этом ходил слух, — сказал Чернецов, — еще когда прокладывали широкую колею.
Он оглянулся, и Мостовской подумал, что Чернецова занимает, — видят ли пришедшие с работы, как запросто он разговаривает со старым большевиком. Он, вероятно, гордится этим перед итальянцами, норвежцами, испанцами, англичанами. Но больше всего он, вероятно, гордился этим перед русскими военнопленными.
— А мы продолжали работать? — спросил Иконников-Морж. — Участвовали в подготовке ужаса?
Чернецов пожал плечами:
— Вы что думаете, — мы в Англии? Восемь тысяч откажутся от работы, и всех убьют в течение часа.
— Нет, не могу, — сказал Иконников-Морж. — Не пойду, не пойду.
— Если откажетесь работать, вас кокнут через две минуты, — сказал Мостовской.
— Да, — сказал Чернецов, — можете поверить этим словам, товарищ знает, что значит призывать к забастовке в стране, где нет демократии.
Его расстроил спор с Мостовским. Здесь, в гитлеровском лагере, фальшиво, бессмысленно прозвучали в его собственных ушах слова, которые он столько раз произносил в своей парижской квартире.
Прислушиваясь к разговорам лагерников, он часто ловил слово «Сталинград», с ним, хотел он этого или нет, связывалась судьба и мира.
Молодой англичанин показал ему знак виктории и сказал:
— Молюсь за вас, — Сталинград остановил лавину, — и Чернецов ощутил счастливое волнение, услышав эти слова.
Он сказал Мостовскому:
— Знаете, Гейне говорил, что только дурак показывает свою слабость врагу. Но ладно, я дурак, вы совершенно правы, мне ясно великое значение борьбы, которую ведет ваша армия. Горько русскому социалисту понимать это и, понимая, радоваться, гордиться, и страдать, и ненавидеть вас.
Он смотрел на Мостовского, и тому казалось, будто и второй, зрячий глаз Чернецова налился кровью.
— Но неужели и здесь вы не осознали своей шкурой, что человек не может жить без демократии и свободы? Там, дома, вы забыли об этом! — спросил Чернецов.