Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Шрифт:
Поэзия — один из важных элементов: никакая душа без него не обходится. Одну — поэзия пропитывает больше, другую меньше, третью едва-едва… Но каждую непременно всю; наполняет равномерно, отнюдь не заполняя, оставаясь одним из элементов, частью души, жизни.
С этой точки зрения — что такое доклад Адамовича? Что такое вопрос о цели поэзии? Не похоже ли на вопрос о цели правой руки? Или какая цель носа? Конечно, поговорить о целях отдельных частей нашего тела можно. Можно даже поспорить. Найдутся, пожалуй, разные взгляды на цель правой руки, если не на цель носа. Только я не знаю, будет ли интересно.
Но дело с докладом Адамовича
Я этого построения не трогаю, не разрушаю. Я разрушаю его основу (тогда оно само разрушится). Основа же — подход к части, как к целому, — неизбежное следствие запиранья частей по отдельным коробочкам. И ведь бесполезно: часть не сделается целым, глазок и лапок у поэзии не вырастет. Что касается цели, то, конечно, у каждой части, у каждого элемента жизни есть свои частные цели, но вопрос о главной его цели совершенно вливается в вопрос о цели самой жизни.
И хочет Адамович или не хочет, думает об этом или не думает, но когда он так искренно говорит, что поэзия — томленье и обман, он этим открывает нам, что по его чувству, вся жизнь есть томленье и обман. Глазки-то и хвостик не у поэзии, а у жизни, и раз уж зашла речь о хвостике, значит, это речь о всей жизни.
Итак, я говорю не на тему. Не обсуждаю ответов Адамовича. Оставляю в стороне, правда или нет, что цель поэзии (а следовательно и жизни) обман, соблазн, томленье по тому, чего не существует. Я лишь подчеркиваю самое любопытное, что вскрывает доклад. Это — отношение к жизни. Воля к дроблению ее на куски, к morcellage’y. [206] Отсюда незаметно появляется и взгляд на ту или другую часть как на целое. А практическое частое следствие — стремление вынести эту часть за борт жизни и самим туда же за нею отправиться.
206
Дробить, расчленять (франц.).
Здесь, как будто, конец об Адамовиче. Однако, это не все. Можно и еще нечто увидеть, если не в докладе, то в самом факте доклада. И это будет, пожалуй, самое интересное.
Только сперва нам всем надо бы сделать маленькое мгновенное усилие. В некотором роде как бы опомниться. Переместить внутри что-то, незаметно съехавшее в сторону…
Тогда — удивление. И беспокойство. Да что это такое делается! Пришли, приехали, 3 франка заплатили, сели, слушаем и разговариваем… на тему. Тема — «поэзия». Не важно, что Адамович старается показать нам, как поэзия отравляет души человеческие, разрушает жизнь. Другое важно. Не что он о поэзии говорит, а важно что он о ней говорит. А мы слушаем. Что мы согласились собраться и говорить о поэзии. Что такая тема могла быть поставлена. Ведь раз она поставлена, поставлен вопрос «есть ли цель у поэзии»? — ведь этим самым уж решено: мы согласились вытащить из коробка отдельную засохшую частичку, мы приготовляемся этим кусочком играть. Мы
Вот мы и получили, чего добивались. Разрушается жизнь? Ну, не обязательно же этому верить. И что она там, поэзия, конкретно разрушит! А вот что она дает приятное забвенье от жизни — это так. Забыться, почитать стихи и послушать рассуждения о стихах — прежде всего приятно. И не какое-нибудь забвенье, не кокаин, не вино, и хоть послабее — зато благородное, похвальное, культурное, — забвенье в «музыке муз»…
При всей невинности — такой подход не совсем, однако, безопасен. Адамович-то, пожалуй, правее, чем кажется. Этот наш подход к поэзии, наше согласие на него, наши поэтические разговоры — несомненное разрушение. Разрушение жизни… в нас самих. Мы сегодня как бы в собственных душах производим еще один опыт morcellage’а, дробления.
Прошлый раз Тэффи, спутав день, попала в эту залу — и удивилась: ее встретили не сотрудники «Зеленой Лампы», а какие-то неизвестные призрачно-бледные старцы и сказали, что они «бывшие техники». Очевидно, и заседание у них шло «бывше-техническое». Тэффи уверяла, что вид у них был давно умерших. Они, конечно, тоже произвели свой morcellage и на заседании повынимали коробочки с соответственными застарелыми кусочками. Тоже и у них, давненько должно быть, повынесены эти кусочки за борт жизни. Если жизнь от этого не очень пострадала, то в лицах-то старцев уж ни кровинки нету!
Я о них вспоминаю со страхом.
А что, если вдруг придет нормальный живой человек — и не по ошибке, в настоящую «Зеленую Лампу» придет, — что — если мы покажемся ему такими же давно умершими техниками? Поэзия или не поэзия, какой кусок ни выхватить, ни вынести за борты жизни — «безразлично в смысле результата», как говорил один босяк петербургский, Иван-Хан.
Ни «технику» ни «поэзию» не жалко; они остаются. А жалко души человеческие. Ведь поэзия или пропитывает душу, как вода губку, или совсем из нее исчезает, при известных действиях. Как бы выжимается из души.
Нет разницы, выносить ли поэзию самовольно и бережно за борты жизни, или насильственно и грубо — тянуть ее в «жизнь», — да еще похожую на ленинский мавзолей. В обоих случаях — выжиманье, т. е. частичное разрушение жизни в человеке. И когда мне предлагают Анненского или Пастернака — я не знаю кого выбирать: вижу две досуха выжатые души. Недаром в Анненском нет-нет и мелькнет пастернаков зародыш.
Нет, одно остается утешение (горькое, правда): обратиться от виснущих наших головок, — а не все ли равно, куда головка виснет, направо или налево, — обратиться к людям, которые знали, что такое поэзия, и ни за нее, ни за себя не боялись. К поэтам — людям живым: к Байрону, к Мицкевичу, к нашему Вл. Соловьеву… да одни ли они?
Любопытно бы посмотреть, как это Мицкевич-эмигрант устраивал бы в Париже — а Байрон в Афинах, — бывше-технические заседания? Или как Соловьев испугался бы написать:
…И желтым детям на забавуДадут клочки твоих знамен.Мы бы испугались: ведь это «события в Китае», это не поэзия! ведь поэзия:
Я люблю только ночь и цветыВ хрустале, где дробятся огни,Потому что утехой мечтыВ хрустале умирают они…