Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Шрифт:
Для того чтобы вступить в ряды радикальной интеллигенции, Мережковскому не нужно было перестроить свое миросозерцание. Синтезом Св. Духа освящал он раньше самодержавие. Этим же синтезом освящается ныне революция. Синтез от этого не страдает. Черная или красная краска — все равно, ни одна к нему не пристает. Бесплотные тени отвлеченности всегда бесцветны.
«Это — звенья одной цепи; части одного целого. Не ряд книг, а одна, издаваемая только для удобства в нескольких частях. Одна об одном». Так говорит Мережковский о своих писаниях. Их связывает в одно целое, в одну книгу, сугубо личная задача: как найти «выход из подполья», чем «преодолеть одиночество». В этом одиночестве виновато «бессилие желать и любить… истощение самых родников жизни, окаменение сердца» — словом, «знакомая нам болезнь культуры, проклятие людей, слишком далеко отошедших от природы».
Этими цитатами мы начали свой очерк; ими же закончим. Мережковский, думается нам, не решил своей задачи, не нашел выхода из «подполья». Тому мешала та самая причина, которая породила его одиночество: именно болезнь культуры, слишком развитая сила рефлексии, слишком большая власть рассудка под интуицией. И в этом — неодолимая трагедия Мережковского.
СЕМЕН ВЕНГЕРОВ [7]
СТАТЬИ ИЗ ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКОГО СЛОВАРЯ БРОКГАУЗА-ЕФРОНА
7
ВЕНГЕРОВ Семен Афанасьевич (1855–1920), профессор, историк литературы, библиограф.
Мережковский, Дмитрий Сергеевич — известный поэт. Род. в 1866 г. Отец его занимал видное место в дворцовом ведомстве. Окончил курс на историко-филологическом факультете СПб. университета. Уже в 15 лет помещал стихи в разных изданиях. Первый сборник стихотворений М. появился в 1888 г., второй, «Символы», в 1892 г. (СПб.).
Отличительные черты разнообразной и плодовитой деятельности М. — преобладание головной надуманности над непосредственным чувством. Обладая обширным литературным образованием и усердно следя за европейским литературным движением, М. часто вдохновляется настроениями книжными. Стих его изящен, но образности и одушевления в нем мало и, в общем, его поэзия не согревает читателя. Он слишком часто останавливается на темах, не соответствующих свойствам его суховатого дарования, и потому впадает в ходульность и напыщенность. По содержанию своей поэзии М. в начале всего теснее примыкал к Надсону. Не будучи «гражданским» поэтом в тесном смысле слова, он, однако, всего охотнее разрабатывал такие мотивы, как верховное значение любви к ближнему («Сакья-Муни»), прославлял готовность страдать за убеждения («Аввакум») и т. п. На одно из произведений первого периода деятельности М. — поэму «Вера» — выпал самый крупный литературный успех его. Чрезвычайная простота сюжета, разработанного без всяких потуг сказать что-нибудь необыкновенное, давала автору возможность не напускать на себя никаких чрезвычайных чувств, а живые картины умственной жизни молодежи начала 80-х гг. сообщают поэме значение серьезного воспроизведения эпохи. Поэма полна юношеской бодрости и заканчивается призывом к работе на благо общества. С конца 80-х гг. М. захватывает волна символизма и ницшеанства. Этот поворот невыгодно сказался на поэтической деятельности его. Мистицизма или хотя бы романтизма в ясном до сухости писательском темпераменте М. совершенно нет, почему и «символы» его переходят в ложный пафос и мертвую аллегорию. Историческому роману М., представляющему собой начало широко, хотя и весьма искусственно задуманной трилогии («Юлиан-отступник», «Возрождение», «Петр и царевич Алексей»), некоторые стороны ницшеанства — именно его вполне свободное отношение к древнему язычеству — сообщили, однако, очень крупный размах. В романе масса предвзятости, психология Юлиана неясна и полна крупнейших противоречий, но отдельные подробности разработаны порой превосходно. «Отверженный» занимает видное место в ряду наших исторических романов и по глубокому проникновению автора духом эллинизма, и по отсутствию шаблонных приемов. Это результат тщательного ознакомления с древней и новой литературой о Юлиане и поездки автора в Грецию. В критических этюдах своих М. отстаивает те же принципы, которых практически держится в творческой деятельности. Вот почему в первых его статьях, например о Короленко, еще чувствуется струя народничества 70-х и начала 80-х гг., почти исчезающая в книжке «О причинах упадка современной литературы», а в новейших его статьях уступающая место не только равнодушию к прежним идеалам, но даже какому-то вызывающему презрению к ним. Мораль ницшевских «сверхчеловеков» поразила воображение впечатлительного поэта, и он готов отнести стремление к нравственному идеалу к числу мещанских условностей и шаблонов. Из критических этюдов М. наибольший шум возбудила книжка «О причинах упадка современной русской литературы». В ней немало метких характеристик современных литературных деятелей, но общая тенденция книжки неясна, потому что автор еще не решался вполне определенно поставить скрытый тезис своего этюда — мысль о целебной силе символизма. М. — решительный враг «тенденциозной» и утилитарной школы русской критики последних 40 лет, но собственные его статьи очень тенденциозны, потому что не столько посвящены характеристике разбираемого писателя, сколько служат поводом защищать любимые положения и настроения автора. Так, весь поглощенный теперь подготовительными работами для второго романа трилогии, он в блестящем, но крайне парадоксальном этюде о Пушкине (сборник П. Перцова «Философские течения русской поэзии») находит в самом национальном русском поэте «флорентийское» настроение.
С. В.
— За 10 лет, прошедших после 1896 г. М. работал очень много и достиг большой известности не только в России, но и за границей. Он успел закончить свою трилогию («Воскресшие боги. Леонардо да Винчи», СПб., 1902; «Антихрист. Петр и Алексей», СПб., 1905); издал сборник критических статей («Вечные Спутники», СПб., 1897), исследование «Толстой и Достоевский» (СПб., 1901 и 1902; I т. имел 3 изд., II-й — 2), новеллу «Любовь сильнее смерти» (М., 1902, СПб., 1904), «Новые стихотворения» (СПб., 1896), «Собрание стихов» (М., 1904); написал ряд статей, по преимуществу в «Мире Искусства» и основанном им журнале «Новый Путь» (см.). Искусственность замысла, легшего в основу трилогии (Христос и Антихрист во всемирной истории) еще ярче проступает теперь, когда она закончена. Если еще можно было усмотреть борьбу Христа с Антихристом в лице Юлиана Отступника, то уже чисто внешний характер носит это сопоставление в применении к эпохе Ренессанса, когда с возрождением античного искусства якобы «воскресли боги» древности. В третьей части трилогии сопоставление держится исключительно на том, что раскольники усмотрели Антихриста в Петре. Самый замысел сопоставления Христа и Антихриста не выдерживает критики: с понятием о Христе связано нечто бесконечно-великое и вечное, с понятием об Антихристе — исключительно суеверие. Не выдерживает критики и другой лейтмотив трилогии — заимствованная у Ницше мысль, что психология «переходных» эпох содействует нарождению сильных характеров, приближающихся к идеалу «сверхчеловека». Представление о «переходных» эпохах противоречит идее непрерывности всемирной истории и постепенности исторической эволюции. В частности, искусственность этой идеи в применении к Петру едва ли может подлежать сомнению в настоящее время, когда в русской исторической науке прочно установился взгляд, что Петровская реформа далеко не была радикальной. Она была только эффектным, декоративно красивым проявлением задолго до того начавшегося усвоения европейской культуры. Кроме общих всей трилогии идей, М. в отдельных частях ее задается еще и специальными задачами. Так «Юлиан Отступник» проникнут декадентской рафинированностью, а в «Воскресших Богах» автор с особенной любовью занялся той стороной Ницшеанства, которая заменяет мораль преклонением пред силой и в связи с этим ставит искусство «по ту сторону добра и зла». С такой точки зрения освещается психология главного героя «Воскресших Богов» — Леонардо да Винчи. М. на всем протяжении романа подчеркивает полное нравственное безразличие великого художника, который вносит одно и то же воодушевление и в постройку храма, и в план особого типа домов терпимости, в придумывание разных полезных изобретений и в устройство «уха тирана Дионисия», с помощью которого сыщики незаметно могут подслушивать. Литературную обработку двух последних романов трилогии трудно подвести под определенный тип. Это не вполне художественное произведение, потому что не меньше половины занимают выписки из подлинных документов, дневников и т. д. Еще меньше можно причислить оба романа к доподлинной истории. Смесь стилей, однако, не только не вредит общему впечатлению, а напротив того, оба приема друг друга счастливо дополняют. Художественные силы М. выигрывают от освещения хотя и тенденциозной, но все-таки яркой мыслью и подкрепления эффектно подобранными, колоритными цитатами. «Воскресшие Боги», несомненно, одна из интереснейших книг по Ренессансу; это было признано даже в богатой западноевропейской литературе. Что касается «Петра и Алексея», то для огромного большинства читателей, все еще привыкших смотреть на Петра, как на полубога, роман М. является настоящим откровением. Петр «Великий» в значительной степени меркнет, а на первый план выступает Петр более «Грозный», чем «Грозный» царь Иван. Перед нами Петр палач, собственноручно рубящий головы, собственноручно закалывающий кинжалом стрельцов, собственноручно засекающий на дыбе почти до смерти родного сына. Рядом с этим перед нами проходят картины дикого распутства, безобразнейшего пьянства, грубейшего сквернословия и во всей этой азиатчине главную роль играет великий насадитель «европеизма». М. сконцентрировал в одном фокусе все зверское, которого было так много в Петре. Как средство окончательно упразднить старое, академически прилизанное представление о Петре, роман М., бесспорно, должен сыграть видную роль. Не меньше исторических романов М. заставил о себе говорить своими блестяще написанными исследованиями о Толстом и Достоевском, стоящими в тесной связи с попытками его создать новое религиозное миросозерцание. М.-критик воюет с тенденциозностью «идейной» критики 60-х годов, но сам он столь же тенденциозен, с той только разницей, что он подходит к разбираемым произведениям с меркой не публицистической, а богословской. Но если публицистическая критика имеет то оправдание, что она связана с требованиями жизни, отражением которой является литература, то уже богословская критика — прием безусловно произвольный. Сказавшиеся как в исследовании
С. Венгеров.
Г. АДАМОВИЧ
МЕРЕЖКОВСКИЙ [8]
Имя Мережковского неразрывно связано с тем умственным, душевным или просто культурным движением, которое возникло в России в конце прошлого века. У движения этого есть несколько названий: есть кличка, ставшая презрительной, — «декадентство», есть уклончивое, неясное имя — «модернизм», есть определение литературное — «символизм». Критики не раз уже устанавливали разницу между этими понятиями и объясняли, в чем, например, декадентство не было символично, а символизм не был упадочен. Но разделениям этим не особенно повезло. Да и сплетение между отдельными ветвями одного и того же дерева было так тесно, что трудно было в этих узорах разобраться. Одна, единая творческая энергия вызвала в девяностых годах литературное оживление… Только, конечно, были среди тогдашних литераторов люди с узкой, ограниченной душой, с узким умом и были другие, внесшие в движение духовную серьезность, напряжение и широту.
8
Начало статьи (до звездочек) впервые в газете «Последние новости». Париж. 1935. 5 декабря. № 5369. Адамович Г. Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955. С. 41–62. Адамович Георгий Викторович (7 (19) апреля 1892, Москва — 21 февраля 1972, Ницца) — поэт и критик.
Узость олицетворял Брюсов. Может быть, именно потому он был на первых порах так удачлив. Именно потому он легко, без сопротивления с чьей бы то ни было стороны, завладел положением «мэтра»: Брюсов был и понятнее, и заносчивее других, и, в сущности, ограничивался культуртрегерством. «Раньше писали плохие стихи, — будем, господа, учиться поэтическому мастерству у отвергнутых великих учителей и будем писать стихи хорошие». — «У нас толкуют все больше о мужичках и о земстве, а на Западе в это время творится новое искусство, — будем же и мы внимательны к этому новому искусству»… Это легко было усвоить, это сулило легкий успех, Брюсов знал, чего хотел, — и завоевание власти оказалось для него делом пустячным. Но никогда он власти подлинной, над всем движением, не имел, и впоследствии произошел не бунт против его тирании, а просто водворение порядка в литературных делах. Выяснилось, что, кроме просветительной миссии, Брюсов ни на что не вправе претендовать, что сознание его бедно, а кое в чем и порочно, несмотря на пышные слова. Произошло это не теперь, а лет сорок тому назад, еще в то время, когда брюсовский стихотворный дар едва-едва начинал ссыхаться и вянуть. Если не ошибаюсь, в 1910 году, в памятном споре о поэтическом «венке» или «венце». Вячеслав Иванов и Андрей Белый почтительно, но твердо указали Брюсову на его место в новой русской словесности. Брюсов сделал bonne mine au mauvais jeu, [9] заявил, что поэтом, «только поэтом», он и хотел быть всю жизнь и даже принял под свое тайное покровительство возникшие на его, брюсовской, суженной платформе течения, вроде акмеизма и футуризма. Но уязвлен остался он навсегда.
9
Хорошую мину при плохой игре (франц.).
В сущности, культуртрегером был и Мережковский. Он тоже «открывал Европу» — причем начал это раньше Брюсова. Это он, возвращаясь как-то из-за границы в Россию, ужаснулся нашей «уродливой полуварварской цивилизацией» и задумался о «причинах упадка русской литературы». Мережковский только что услышал о диковинном новом мудреце Ницше, будто бы окончательно «переоценившем ценности», только что заучил наизусть стихи Верлена, прекрасные, но без малейшего отзвука «гражданской скорби», и после этого, раскрыв какой-то отечественный толстый журнал на очередной статье Скабичевского, пришел в отчаяние… Но, конечно, этими чертами Мережковский не исчерпывается, — и даже такое привычное соединение слов, как «культурная роль», звучит в применении к нему несколько поверхностно и нелепо. Ну, разумеется, культурная роль была! Но разве в ней дело? Было нечто другое, гораздо более важное и существенное. Несмотря на весь свой европеизм, Мережковский писатель типично русский, — как типично русской была вся «его» линия модернизма, с Блоком и Андреем Белым, многим ему обязанным.
Можно по-разному оценивать русскую литературу дореволюционного периода. Можно упрекать ее в отступничестве от классических русских традиций, или отмечать ее стилистическую и эмоциональную несдержанность, или осуждать ее за некоторую туманность замыслов… Но вот что все-таки бесспорно: она имела какое-то магическое, неотразимое воздействие на поколение, да, именно на целое поколение. Пусть это было поколение «больное», как его нередко характеризовали тогда и как характеризуют теперь в советской России, употребляя другие термины, но оставляя тот же смысл. Пусть оно было слишком городским и несло в себе все последствия разрыва с природой, всегда тяжелые и губительные. Пусть даже в самом деле можно найти объяснение его настроениям в политических и социальных условиях эпохи — пусть! Но все-таки это было очередное русское поколение, и едва ли оно было настолько хуже других, чтобы о нем говорить не стоило. Нет, вспоминая честно, без всякой рисовки, но и без самоуничижения, то, что занимало «русских мальчиков» — по Достоевскому — в предвоенные и предреволюционные годы, хочется сказать, что сквозь иные слова, иные образы они думали приблизительно о том же, о чем думают все люди в шестнадцать или двадцать лет. Был и жар, и порыв, и восторг. А с литературой была у них связь какая-то такая кровная, страстная, жадная, что о ней теперешним двадцатилетним «мальчикам» и рассказать трудно. Вероятно, происходило это потому, что юное сознание всегда ищет раскрытия жизненных тайн, ищет объяснения мира, — а наша тогдашняя литература обещала его, дразнила им и была вся проникнута каким-то трепетом, для которого сама не находила воплощения. Нет, не так мы раскрывали «Весы», как раскрывают какой-нибудь журнал теперь, не для того только, чтобы прочесть «интересную» повесть или «недурные» стихи: нет, нам казалось, что вот-вот что-то важнейшее будет объяснено, что-то должно измениться, и на этих страницах мы это увидим. Даже если и знаешь теперь, что жажда утолена не была, обиды не остается. Напротив, остается только благодарность.
Мережковский был одним из создателей этого движения, вдохновителем этого оттенка предреволюционной русской литературы, — и это-то и показывает, насколько мало характерно для него поверхностно-капризное западничество с Верленами, Уайльдами, а то даже и Пшибышевским. Без Мережковского русский модернизм мог бы оказаться декадентством в подлинном смысле слова, и именно он с самого начала внес в него строгость, серьезность и чистоту. Книга о Толстом и Достоевском оправдывает поход на Скабичевского: ради переложения французских сонетов на русский лад ломать стулья, пожалуй, не стоило, но ради этого стоило. Тут было возвращение к величайшим темам русской литературы, к великим темам вообще. Границы расширялись не только на словах, но и на деле, а, главное, не только географически, но и творчески. Кстати, книга эта имела огромное значение, не исчерпанное еще и до сих пор. Она кое в чем схематична, — особенно в части, касающейся Толстого, — но в ней дан новый углубленный взгляд на «Войну и мир» и «Братьев Карамазовых», взгляд, который позднее был распространен и разработан повсюду. Многие наши критики, да и вообще писатели, не вполне отдают себе отчет, в какой мере они обязаны Мережковскому тем, что кажется им их собственностью: перечитать старые книги бывает полезно.