Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Шрифт:
Эта любовь к литературной политике, кажется, была почти чужда большей части русских классических писателей (ее, например, просто трудно было бы себе представить у Лермонтова или у Толстого). Из писателей современных ее не было и нет у Бунина, Зайцева, Куприна. Очень сильна она была у Горького, у Ходасевича. Как бы то ни было, где бы Д. С. ни жил, в Петербурге ли, в Париже или в Италии, при нем немедленно создавался литературный кружок. И почему-то неизменно выходило так, что большинство в кружке составляли люди совершенно чуждые идеям Д. С. Мережковского, даже не интересовавшиеся этими идеями. Состав его кружков всегда был «текучий» и в общем вполне случайный. Литературная политика создавала ему врагов, особенно в былые петербургские времена. К этому он относился равнодушно: я не видал писателя, менее чувствительного, чем он, к брани противников, меньше заботившегося о критике вообще. Несмотря на всю его известность, Мережковского в России во все времена ругали гораздо больше, чем хвалили. Ругали больше всего за театральные пьесы, ругали за статьи, ругали и за исторические романы.
Полагалось поругивать даже «Леонардо», — одну из не столь уж многочисленных русских книг, ставших общеизвестными на Западе. А. И. Герцен писал в 1869 году своей дочери: «Вчера мы все обедали у Гюго… Старик очень мил. Саша (А. А. Герцен. — М. А.) судит по-студенчески, в Гюго есть сумасшедшие стороны, — но неужели он может думать, что можно владеть умами во Франции с 1820-х годов до 69 — даром!». Эта, в общей форме верная, мысль может быть отчасти отнесена и к знаменитой
Мнение о религиозном характере всей русской литературы условно (хотя в общем верно): ведь слова «религиозный характер» не очень определенны: когда нужно, под ними понимают «общественное служение», и в общую схему укладываются Тургенев, Салтыков, даже Горький. Если нет и этого (или в тех случаях, когда этого не так уж много), говорят о «светлом приятии жизни» (Пушкин), о «любви и жалости к людям» (тот же Чехов). Но Д. С. Мережковский действительно принадлежал к очень большому, широкому и мощному религиозному течению, которое в русской литературе идет от заволжских старцев и от еще не оцененного изумительного Вассиана Косого (в миру князя Патрикеева) к Толстому и Достоевскому. Выделялся он в этом течении тем, что в свои мысли вносил слишком много литературщины. Грешил этим и Достоевский, хотя неизмеримо меньше. Чисто стилистические, словесные приемы Мережковского достаточно известны, — их нередко пародировали. Между тем именно ему они никак не были нужны: он был природный стилист, стилист «божьей милостью». Чтобы не быть голословным, приведу лишь несколько его строк: «К старому, презренному сосуду, в котором заключается драгоценная влага, прикоснулся он (Достоевский. — М. А.) с любовью, и на огонь его любви ответным огнем закипела казавшаяся мертвою влага; стеклянные стенки сосуда задрожали, зазвенели; тысячелетняя плесень вдруг отпала от них, как чешуя — и снова сделались они прозрачными: мертвые, мертвящие догматы снова сделались живыми, живящими символами». Так до него писали немногие.
Работник он был необыкновенный. Трудился всю жизнь, не отдыхая: только кончал одну книгу, как начинал другую. Лишь очень редко позволял себе две-три недели отдыха, где-нибудь в теплых краях. Его считали чисто книжным человеком, — А. И. Куприн с юмором говорил, что природа вызывает в Мережковском ужас. Это было неверно. Д. С. по-настоящему обожал юг, солнце, море и в пору своих «каникул» наслаждался ими необыкновенно. В этой обстановке он становился особенно мил и привлекателен.
Личное обаяние, то, что французы называют charme-ом, у него вообще было очень велико, по крайней мере в лучшие его минуты. Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом. Порою казалось, что он говорит еще лучше, чем пишет. Из года в год, весь день Д. С. Мережковский проводил за напряженной умственной работой, причем думал всю жизнь о «самом главном» (ведь все-таки с самым главным у него, хотя и непонятным для нас образом, должна была связываться и литературная политика, и даже политика вообще). Таких людей мало. Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику. С сильными и слабыми своими сторонами, со своими большими заслугами и ошибками, Мережковский принадлежит истории русской земли.
В. БУРЕНИН
КРИТИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ [13]
Г-н Мережковский, накропавший целых два тома посредственных и холодных стихов, вздумал обратиться к прозе и накропал посредственную статейку под длинным и претенциозным заглавием: «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Накропав эту статейку, Мережковский сначала читал ее «публично» в петербургском литературном обществе и в Соляном Городке, затем «выпустил» отдельной книгой, с придачею, для балласта, еще более посредственных, мнимо-критических этюдов о поэзии Майкова и о романах Гончарова и Достоевского. Не знаю, какое впечатление произвела статейка г-на Мережковского при «публичных» чтениях. Я не был на этих чтениях, так как вообще избегаю чтений наших поэтов, и старых, и новых: за немногими счастливыми исключениями, все поэты наши читают и стихи, и прозу, как пономари. Г-н Мережковский не относится к числу исключений: у него тоже пономарская манера чтения, да еще не простого пономаря, а напыщенного, уверенного в своем двухвершковом величии. Что касается до впечатления статейки в печати, то о нем я могу дать сведения положительные и точные; мне довелось прочитать о ней три критических отзыва г-на Михайловского, Скабичевского и Волынского; во всех трех отзывах статейка г-на Мережковского аттестуется как продукт недомыслия ее автора, которому критики, как бы с презрительным снисхождением, дают понять, что он, говоря удачным выражением Кантемира, «уме недозрелый, плод недолгой науки».
13
Впервые: «Новое время», 1893, 22 января, № 6071. Буренин Виктор Петрович (22 февраля (6 марта) 1841, Москва — 15 августа 1926, Ленинград) — литературный и театральный критик, поэт.
Признаюсь, и я отчасти согласен с таким отзывом трех критиков о статейке г-на Мережковского. Тем не менее, мне кажется, что статейка эта в иных отношениях очень характерна и в ней, среди сумбурного целого, встречаются такие страницы, которые в своем роде очень милы. Прежде всего, мне понравился язык статейки: проза г-на Мережковского положительно лучше его стихов. Насколько его стихи прозаичны и сухи, настолько же его проза вдохновенна и поэтична. Г-н Мережковский в прозе сыплет образами, сравнениями, уподоблениями, принаряжает свои довольно убогие мысли, как московские барышни грибоедовского времени, «тафтицей, бархатцем и дымкой»; он старается выказать в каждой строке страшную, почти подавляющую эрудицию, глубокую и высокую философскую и эстетическую образованность. По-моему, относительно поэтичности своей прозы г-н Мережковский почти равняется с г-ном Волынским, который, как известно, в своих статьях подает читателям фразы, «как лепесток розы на блюдечке». Эрудиция и образованность г-на Мережковского точно также приближается к эрудиции и образованности г-на Волынского.
Боюсь, г-н Мережковский обидится на меня за такое приравнивание его к г-ну Волынскому. Дело в том, что почтенный исследователь падения современной русской литературы вообще очень нелестного мнения об этом новейшем критике и особенно об его языке. Он называет г-на Волынского «зловещею карикатурою на Спинозу», «молодым мертвецом, одаренным какою-то противоестественною жизнью»; он уверен, что г-н Волынский «своими мертвыми устами, своим деревянно-цветистым языком проповедует деревянно-мертвого талмудического бога» и т. п. Тем не менее, я все-таки подтверждаю, что г-н Мережковский очень близок по языку и претензиям на философско-эстетическое образование к этому «молодому мертвецу, одаренному какою-то противоестественною жизнью», что он таким же прекрасным «деревянно-цветистым» языком проповедует если не талмудического, то ерундического мертвого бога. А мимоходом сказать, который из сих двух богов почтеннее — это еще вопрос. Справедливость требует заметить, что в языке г-на Мережковского не встречается фраз на жидовский склад и лад, как в языке г-на Волынского. Но ведь уж это была бы излишняя роскошь у критика и поэта, рожденного от русских родителей и учившегося в русском университете.
Обращаясь от формы статейки г-на Мережковского к ее содержанию, следует вообще сказать, что это — претенциозная болтовня литературного подростка, которому хочется сказать много и о многом, но что именно и о чем именно — он сам не может дать себе ясного отчета. По-видимому, в статейке два основных, главных мотива: угнетающее чувство обиды, нанесенной г-ну Мережковскому критикой и читателями непризнанием его стихокропательского гения, с одной стороны, а с другой — желание показать и доказать критике и читателям, что и он, г-н Мережковский, несомненно, в Аркадии родился, что он поэт и мыслитель высокого сорта и самого последнего, самого свежего привоза. Критика и читатели, действительно, обидели г-на Мережковского. Он выступил на поэтическое поприще в качестве преемника «безвременно угасшего» Надсона. Безвременно угасший Надсон снисходительно, «в гроб сходя, благословил» г-на Мережковского и своевременно заявил в одной жидовской газете, что г-н Мережковский превосходит даже его, Надсона, «в эпическом роде». Но благословение и рекомендация безвременно угасшего не помогли г-ну Мережковскому: его стихи не только не приобрели такого успеха, как стихи Надсона, но даже никакого успеха не имели. Даже в тот недавний период стихобесия, когда у нас стихотворцы вырастали точно грибы, когда наивное невежество «молодых» читателей и разных газетных рецензентов простиралось до того, что «слабосильное» стихотворство безвременно угасшего Надсона признавалось выше лермонтовской могучей поэзии, — даже в этот краткий период г-н Мережковский, как стихотворец, не возбуждал восторгов той публики, которая восторгалась до одурения Надсоном. Стихи г-на Мережковского, и лирические, и эпические не привлекли к бедному стихотворцу обожания сорокалетних психопатов, гимназистов и кадетов. А ведь г-н Мережковский старался, ох, как старался привлечь эту публику своими стихами. Но, как говорится, дело не выгорело. Если оно не выгорело в то блаженное время, то, конечно, не могло выгореть уже и впоследствии, особенно теперь, когда гимназисты и кадеты выросли, а психопатки сорокалетние стали уже пятидесятилетними, утратили всякие резвые порывы и сделались добрыми старушками, способными только к вязанию шерстяных набрюшников и чулков. Теперь не только кадеты и гимназисты, обожавшие стихотворство Надсона, поумнели, но даже и рецензенты, прежде прыгавшие в могилу «безвременно угасшего», значительно отрезвились и стали судить о надсоновском стихотворстве довольно верно. Я, например, еще на днях встретил в одном журнале такое основательное суждение о помянутом стихотворстве: «сумасшедшее увлечение Надсоном составляет позорнейшее явление в нашей литературно-обывательской жизни. Нет ничего прискорбного, что Надсон увенчался чрезмерно роскошными лаврами, но очень прискорбно, что, увенчивая Надсона лаврами, читающая публика тем самым наглядно доказала свое полное, безнадежное невежество в отношении русской поэзии. Только не зная и не понимая Пушкина, только совершенно забыв о Тютчеве, Мее, Огареве, А. Толстом, Майкове и Фете, — можно было устроить эту дикую вакханалию, можно было признавать верхом совершенства кадетски-наивные вирши молодого стихотворца. У Надсона, как у снегиря, одна песня и один тон. Его стих постоянно звучит одинаково, в нем есть что-то расслабленное, ремесленно-прилизанное, без повышений и понижений» и т. д. («Наблюдатель», март). Вот как теперь уяснился Надсон: недавнее увлечение его кадетским стихотворством считается даже позорнейшим явлением.
Так-то время преходчиво,Так-то нравы переменчивы!Г-ну Мережковскому следовало бы принять в расчет эту переходчивость времени и не обижаться, что теперешние читатели и критики относятся с насмешливым пренебрежением ко всем затейливым претензиям его стихотворства. Стихотворство это, без сомнения, немножко позначительнее надсоновского. Надсон, хорошо подзубрив разных русских поэтов, подзадоривал свое мнимое вдохновение их звуками и перепевал эти звуки в одном банально-заунывном тоне. Г-н Мережковский, очевидно, подзубрил, кроме отечественных поэтов, кое-кого и из иностранных и старается в сюжетах своих стихотворений высказать как можно больше «европейской образованности». Но, несмотря на формальное разнообразие стихотворных сюжетов г-на Мережковского, несмотря на показную «европейскую образованность» его стихотворства, в этом стихотворстве все же есть нечто кадетское и гимназическое, нечто отдающее чувствами и мыслями недоростка, или холодным и бессильным напряжением литературного импотента, одержимого собачьей старостью. Критика указывала иногда на эти черты стихотворства г-на Мережковского; и, я уверен, чем далее он будет стихотворствовать, тем все отчетливее будет их указывать. Г-н Мережковский, как капризный младенец, начал обижаться на критику, визжать, кричать и плакать. Не знаю, какая нянюшка — по всей вероятности, сама муза г-на Мережковского пожелала утешить раскапризничавшегося литературного младенца и посоветовала ему «топнуть ножкой» на критику. «Кто тебя обидел, душенька? Топни, душенька, ножкой, топни хорошенько!» — эти слова следовало бы поставить эпиграфом к статейке «О причинах упадка»: они достаточно резюмируют содержание этой статейки. Г-н Мережковский топает ножкой на критику, его обидевшую. Главная причина падения современной русской литературы — это современная критика или, пожалуй, даже не критика, а три-четыре критика. Один из этих трех — ваш покорный слуга. Боже, как топнул на меня ножкой душенька Мережковский! Так страшно топнул, что даже ужаснул г-на Волынского: этот, как я уже заметил, отчасти родственный г-ну Мережковскому по языку и даже по своему «мертвому» духу еврей, испугался не на шутку: ему показалось, что г-н Мережковский убил меня. «Буренин ли — мечется в тревоге г-н Волынский — не был страшен для молодых поэтов! Не о нем ли все вопияли: нет острее его критических когтей? Но теперь баста, кончено! Г-н Мережковский сразил г-на Буренина! Выходите вы, маленькие, выходите вы, скромненькие!.. Свобода! Свобода!»
Да, да, именно так: выходите вы, маленькие, выходите вы, пархатенькие, выходите вы, Бердичевские, Шкловские, Минские, Волынские, выходите смело, вылезайте из всех щелей, как клопы, вылетайте, как мухи, загаживайте и засиживайте русскую литературу: я уже не могу больше посыпать вас персидским порошком и прихлопывать хлопушкою — я убит г-ном Мережковским. Мне остается только одно: лечь в гроб, закурить папироску и предаться размышлениям о вечности, бесконечности, райском блаженстве, адских мучениях и вообще о тому подобных душеспасительных предметах. А г-ну Мережковскому остаются ужасные муки раскаяния за великое преступление, им совершенное — за убийство меня. И за что он убил меня? Ведь я-то, как и другие критики, был самым полезным человеком для него, желавшим ему блага и наводившим его на истинный путь. Какая неблагодарность со стороны этого гнусного убийцы! Что может быть хуже неблагодарности? Сам г-н Мережковский уверяет с большим апломбом, что «в одном лишь из всех наших пороков — в неблагодарности — есть какое-то противоестественное, несвойственное человеческой природе безобразие». Положим, что это не совсем верно: много и других пороков, которые также противоестественны и несвойственны человеческой природе; но, конечно, неблагодарность — один из самых скверных пороков. И этим-то пороком отличился г-н Мережковский, убив меня, своего благодетеля. Кто, в самом деле, как не я, прозрел еще в первых опытах его стихотворства бессилие посредственности, претендующей на талант? Кто, как не я, насмешками над его гимназическими поэмами (о том, как Сереженька полюбил Верочку или о том, как Оленька полюбила Бореньку) старался отучить его от пустого стихокропательства? Старался, и старания были, кажется, небезуспешными: г-н Мережковский, вникая в мои насмешливые оценки его импотентного стихотворства, начал постепенно переходить к трезвой прозе, к переводам Софокла, Эврипида, Монтеня, т. е. начал заниматься кое-чем полезным для литературы. И вдруг, неблагодарный, он убивает меня, убивает того человека, который оказал ему самое доброе расположение и притом оказал совершенно бескорыстно. О чудовище, чудовище!