ЖИЗНЬ И ВРЕМЯ МИХАЭЛА К.
Шрифт:
– Кстати, неплохо бы проверить, не лежит ли он где-нибудь возле забора, может, он залез на него и просто свалился? – Я встал.
– Облепленный мухами труп возле лагеря – только этого нам не хватало. Конечно, ходить проверять не ваша обязанность, но если хотите, сделайте одолжение, посмотрите. Можете взять мою машину.
Машину я брать не стал, обошел лагерь пешком. По ту сторону забора густо разрослись сорняки, на задах мне буквально пришлось продираться сквозь них. Трупа я не обнаружил, проволока нигде не была повреждена. Через полчаса я вернулся к тому месту, с которого начал обход, и слегка удивился: до чего же, оказывается, лагерь маленький – то есть снаружи, а для тех, кто в нем живет, это целая вселенная. А потом, вместо того чтобы вернуться с докладом к Ноэлю, я побрел по Розмид-авеню в узорной тени дубов, наслаждаясь полуденным покоем. Мимо проехал на велосипеде старик, велосипед скрипел при каждом движении педалей. Он поднял руку, приветствуя меня. Я подумал, что, если пойти за ним прямо по улице, к двум часам я буду на пляже. Почему бы дисциплине и порядку не развалиться прямо сегодня, спрашивал я себя, какой смысл ждать еще день, неделю, месяц, год? От чего человечеству будет больше пользы – если я проторчу весь день в лазарете, инвентаризируя имущество, или если я пойду на пляж, разденусь, лягу в трусах на песок и буду впитывать в себя ласковое весеннее солнышко, смотреть, как дети резвятся в воде, потом куплю мороженое в киоске на стоянке, если киоск еще существует? Чего в конечном итоге достиг Ноэль, часами
– За забором Михаэлса нет, – доложил я. – И на нем одежда, которая нас не выдаст. На нем синий комбинезон с надписью «Лесоруб» на груди и на спине, он висел в уборной на крючке бог весть с каких пор. Мы можем спокойно списать его со счетов.
Ноэль устало посмотрел на меня – усталый, старый человек.
– И еще одно, – продолжал я, – можете вы мне напомнить, ради чего мы ведем эту войну? Мне когда-то говорили, но это было давно, боюсь, я забыл.
– Мы ведем эту войну, – сказал Ноэль. – чтобы национальные меньшинства сами могли решать свою судьбу.
Мы смотрели друг на друга пустым взглядом. Он не понимал меня, тут я ничего не мог сделать.
– Давайте свидетельство, которое вы хотели написать, – сказал он. – Дату не проставляйте, оставьте пустое место.
А вечером я сидел без дела за столом медсестры. в палате было темно, за окном разыгрывался юго-восточный ветер, ровно дышал больной с сотрясением мозга, и вдруг я с необыкновенной остротой почувствовал, что зря растрачиваю свою жизнь, растрачиваю ее, живя изо дня в день в ожидании, что я по сути сдался этой войне в плен. Я вышел из лазарета, встал на краю пустого бегового поля и стал смотреть на чистое ветреное небо, надеясь, что моя тревога пройдет и вернется прежнее спокойствие. Время войн – это время ожидания, сказал когда-то Ноэль. Что еще остается в лагере, как не ждать, жить заведенным порядком, тянуть лямку, прислушиваться все время к гулу войны за стенами, в надежде, что его тон изменится? История колеблется, не зная, куда ей повернуть, а вот Фелисити – взять хотя бы одну только Фелисити – интересно, ощущает ли она, что живет как бы во взвешенном состоянии, живет и в то же время не живет? Для Фелисити история, судя по тому, что я о ней знаю, всего лишь школьный учебник. («Когда была открыта Южная Африка?» – «В тысяча шестьсот пятьдесят втором году». – «Где самая глубокая скважина в мире?» – «В Кимберли».) Сомневаюсь, чтобы Фелисити видела потоки времени, вьющиеся и крутящиеся вокруг нас на полях сражений, в военных штабах, на заводах, на улице, в правлениях фирм, в правительственных учреждениях, – сначала они бьются и сталкиваются друг с другом, но неуклонно стремятся к преображению, и тогда из хаоса рождается порядок и история торжествующе являет себя во всем своем смысле и значении. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, Фелисити не считает, что ее заперло в ловушке времени-времени ожидания, времени лагерей, времени войны. Ей время кажется таким же наполненным, как и прежде, даже когда она стирает простыни, даже когда метет полы: я же, слушающий одним ухом обыденные разговоры, которые мы ведем в нашей лагерной жизни, а другим – недоступное обычному слуху жужжание гироскопов Великого Механизма, чувствую, что время опустошилось. (А может быть, я недооцениваю Фелисити?) Даже наш больной с сотрясением мозга, полностью обращенный в себя и отгороженный от мира своим медленным угасанием, умирая, живет более насыщенно, чем я, здоровый и полный сил.
Я хочу, хотя нам это грозит неприятностями, чтобы у ворот появился полицейский, держа за шиворот Михаэлса, точно тряпичную куклу, сказал: «Почему вы не смотрите за этими ублюдками?», оставил бы его у нас и ушел. Михаэлс с его мечтой покрыть пустыню цветущими плетями тыкв – еще один из тех чудаков, кто слишком занят, слишком глуп, кто слишком увлечен и потому не слышит, как движутся колеса истории.
Сегодня утром без предупреждения прибыла колонна грузовиков и привезла новую партию, – четыреста заключенных, тех самых, которых сначала держали неделю в Реддерсбурге, а потом состав с ними стоял к северу от Бофорт-Уэста. И все то время, что мы играли здесь в крикет, развлекались с девушками, философствовали о жизни и о смерти и об истории, эти люди томились на запасных путях в вагонах для скота, днем под палящим ноябрьским солнцем, ледяными ночами спали на полу, прижавшись друг к другу, два раза в сутки их выпускали справлять нужду, единственное, что они ели, – это каша, которую варили на кострах возле насыпи; составы с более срочным грузом проносились мимо, а колеса их временного жилища оплетали паутиной пауки. Ноэль говорит, что сперва хотел категорически отказаться принять людей, и имел бы полное право, потому что наш лагерь для них совершенно неприспособлен, но когда услышал запах, который исходил от заключенных, увидел, как они измучены и беспомощны, он понял, что возражать не надо, – их просто отвезут обратно на вокзал, погрузят в те же самые вагоны для скота, в которых они прибыли, и если только какой-нибудь чиновник в этой немыслимой бюрократической матине не шевельнет ради них пальцем, они так в этих вагонах и перемрут. И все мы целый день без отдыха трудились, обрабатывая вновь поступивших: надо было провести дезинфекцию, сжечь их одежду и выдать лагерную, накормить их, отделить больных от просто истощенных. Палата и коридор опять переполнены; некоторые из новых больных почти такие же худые, как Михаэлс, который, как мне кажется, живя, настолько приблизился к смерти – или, может быть, умирая, – к жизни, не знаю, – насколько это доступно человеку. Словом, все мы в делах и в хлопотах, и очень скоро церемония подъема флага и исправительное пение погубят наши мирные послеполуденные часы.
Заключенные говорят, что по дороге умерло человек двадцать, не меньше. Покойников зарывали прямо в вельде. Ноэль стал проверять документы. Оказалось, что они составлены сегодня утром в Кейптауне, и в них не значится ничего, кроме числа прибывших.
– Почему вы не потребовали сопроводительные бумаги? – спросил его я.
– Какой толк? – ответил он. – Мне ответили бы, что бумаги еще не готовы. А они никогда не будут готовы. Кому нужно, чтобы началось расследование? И потом, кто скажет, что двадцать из четырехсот так уж много? Люди умирают на каждом шагу, они смертны, такова природа человеческая, ничего тут не поделаешь.
Очень много больных дизентерией и желтухой, и конечно лее, почти у всех глисты. Нам с Фелисити вдвоем не справиться. Ноэль согласился, чтобы я взял двух санитаров из заключенных.
Тем временем планы превратить Кенилуорт в лагерь строгого режима проводятся в жизнь. Первого марта мы переходим в новый статус. Готовятся серьезные перемены: должны быть снесены трибуны и построены бараки, чтобы принять еще пятьсот заключенных. Ноэль позвонил начальству и пожаловался, что срок слишком короткий, но ему сказали: «Успокойтесь. Обо всем позаботятся. Помогите нам – выделите людей для очистки территории. Если есть трава, сожгите ее. Если камни – уберите. Каждый камень отбрасывает тень.
8
Здесь: «Им нельзя доверять» (африкаанс).
Подозреваю, что Ноэль пьет сейчас больше обычного. По-моему, пора нам с ним бежать из крепости – ибо Полуостров превращают именно в крепость, – и пусть заключенные стерегут заключенных, а больные лечат больных. Наверное, нам надо взять пример с Михаэлса и забраться в какой-нибудь тихий уголок страны, например, в пустынные районы Кару, поселиться там и жить – два беглеца, два непритязательных джентльмена со скромными средствами. Главная трудность в том, чтобы нас по дороге не поймали. Наверное, для начала надо снять военную форму, набить под ногти грязь и вообще приблизиться к земле, впрочем, я сомневаюсь, что нам удастся стать такими же незаметными, как Михаэлс, точнее, такими, каким он был до того, как превратился в скелет. Когда я глядел на Михаэлса, я неизменно думал, что вот кто-то взял горсть пыли, смочил слюной и вылепил примитивного человечка, слегка уродливого (заячья губа и, конечно же, мозги), не со всеми органами (нет полового), и все равно получился настоящий маленький глиняный человечек, именно такой, каких лепят крестьяне; он вылезает на свет из утробы матери, и его пальцы уже скрючены, а спина согнута, чтобы копать нору; всю свою жизнь это существо проводит, склонившись над землей, и когда наконец его время приходит, он сам роет себе могилу, тихо в нее ложится и заваливает себя тяжелыми комьями, закутывается в них, как в одеяло, улыбается последней улыбкой, поворачивается и засыпает, наконец-то обретя дом, а где-то далеко, как всегда незаметно, продолжают вращаться колеса истории. Какому носителю власти пришло бы в голову поручить этим существам исполнение своей воли, ведь единственное, на что они пригодны, – это носить тяжести и умирать сотнями, тысячами. Государство держится на земледельцах, каким был Михаэлс; оно пожинает плоды их труда и в благодарность плюет на них. Но когда государство навесило на Михаэлса номер и швырнуло себе в пасть, оно зря трудилось: государству не удалось сожрать и переварить его, он вышел из лагеря целый и невредимый, как вышел в свое время из школы и из приюта.
А вот меня, – если я однажды глухой ночью надену комбинезон и теннисные туфли и перелезу через забор (мне придется перерезать колючую проволоку, ведь я-то сделан не из воздуха), – меня заберет первый же патруль, пока я буду стоять и раздумывать, куда идти, в какой стороне искать спасение. Беда моя в том, что я потерял единственную надежду, которая у меня была, потерял еще до того, как это понял. В ту ночь, когда Михаэлс бежал, мне надо было бежать вместе с ним. Я был не готов, но что толку говорить об этом теперь! Если бы я отнесся к Михаэлсу серьезно, я давно был бы готов. Заранее собрал бы узелок со сменой белья, взял коробку спичек, пакет сухарей и банку сардин, положил в кошелек деньги. Нельзя было спускать с него глаз. Когда он спал, я должен был спать рядом за дверью; когда он просыпался, я должен был следить за каждым его движением. И когда он проскользнул из палаты во двор, я должен был скользнуть за ним. Прятаться в тени, красться по его следам, перелезть через забор в темном углу и идти по обсаженной дубами улице под звездами, не приближаясь к нему, останавливаться, когда он останавливался, чтобы он ничего не заподозрил и не подумал: «Кто это там идет за мной? Что ему надо?» и не бросился бежать, приняв меня за полицейского, за переодетого полицейского в комбинезоне и теннисных туфлях, с узелком, в котором лежит пистолет. Я должен был красться за ним по переулкам всю ночь до рассвета, и вот наконец перед нами пустыри, и за ними начинается Капская равнина, мы шагаем по песку через заросли, ты впереди, я – в пятидесяти шагах от тебя, обходя лачуги, из которых к небу уже поднимается кудрявый дым. И здесь, при свете дня, ты наконец поворачиваешься и смотришь на меня – фармацевта, которому пришлось стать в лагере врачом, я сейчас смиренно иду за тобой, а до того, как мне прозреть, я приказывал тебе, когда ты должен засыпать и когда просыпаться, я вставлял тебе трубку в нос, я заставлял тебя глотать таблетки, в твоем присутствии подсмеивался над тобой, и главное, главное – безжалостно заставлял тебя есть пишу, которую ты есть не можешь. Полный подозрений, полный гнева, ты останавливаешься и ждешь, пока я подойду и все тебе объясню.
И я подхожу к тебе и начинаю говорить. Я говорю: «Прости меня за то, что я так с тобой обращался, я только в последние дни понял, какое ты удивительное существо. Прости меня и за то, что я крался за тобой. Обещаю, что не стану для тебя обузой. («Какой была твоя мать?» Нет, наверное, этих слов говорить не стоит.) Я не прошу тебя заботиться обо мне, кормить меня. Мне нужно очень мало. Страна у нас большая, такая большая, что в ней, казалось бы, всем должно хватить места, но жизнь научила меня, что пас хотят упрятать в лагеря. И все же я убежден, есть места, которые нельзя превратить в лагерь, например, некоторые вершины гор, островки среди болот, безводные пустыни, где люди обычно не селятся. Я хочу найти такое место и жить там, может быть, пока не наступят перемены к лучшему, может быть, всегда. Но я не так глуп и понимаю, что никакие карты и дороги меня туда не приведут. Поэтому я и выбрал тебя – покажи мне путь».
Тут я подхожу к тебе ближе, так близко, что мог бы коснуться рукой, и ты уже не отведешь от меня глаз. «С той самой минуты, как ты появился у нас, Михаэлс. – говорю я, сбежавший в ту ночь вместе с тобой, – я сразу увидел, что ты не из тех, кого можно заключить в лагерь. Признаюсь, сначала я считал тебя смешным чудаком. Да, я просил майора ван Ренсбурга освободить тебя от лагерного режима, но лишь потому, что был уверен, – заставлять тебя принимать участие в перевоспитательных процедурах все равно что пытаться научить крысу, или мышь, или (прости меня) ящерицу лаять, ловить мяч и просить милостыню. Но шло время, и я начал медленно понимать, как своеобразно твое сопротивление. Ты был не герой и не посягал на роль героя, даже когда голодал. По сути, ты вовсе и не сопротивлялся. Тебе велели прыгать, и ты прыгал. Тебе снова велели прыгать, и ты снова прыгал. Тебе велели прыгать в третий раз, и ты не возразил, ты просто рухнул на землю, и все мы поняли, даже самые недоверчивые, что ты не смог прыгать только потому, что истощил все силы, подчиняясь нам. И тогда мы тебя подняли, ты оказался легким как перышко, поставили перед тобой еду и сказали: «Ешь, восстанавливай силы, чтобы потом снова их истощить, подчиняясь нам». И ты не отказался. Ты искренне хотел, я в этом уверен, выполнить все, что тебе велели. Дух твой соглашался (прости, что я тебя расчленяю, но только так я могу объяснить свою мысль), дух соглашался, но организм твой бунтовал. Так мне это представляется. Твой организм отвергал пищу, которой мы хотели тебя накормить, и ты все продолжал худеть. «Почему, – спрашивал я себя, – почему этот человек отказывается есть? Ведь он умирает с голоду». Но потом, наблюдая за тобой изо дня в день, я начал постигать истину: что ты тайно, подсознанием (прости мне этот психоаналитический термин) жаждешь другой пищи, пищи, которую ни один лагерь тебе дать не может. Твой дух уступал, но организм жаждал именно той пищи, которая ему была нужна, и никакой другой не хотел. Я понял, что организм не идет на компромисс. А меня-то учили, что организм хочет одного – жить. Когда человек совершает самоубийство, то не тело убивает себя, а дух убивает тело, считал я. И вот передо мной оказался организм, который был готов умереть, только бы не менять свою природу. Я часами простаивал в дверях палаты, наблюдая за тобой и пытаясь разгадать эту тайну. Ты погибал не за какую-то идею, не за какой-то принцип. Ты не хотел умирать, и все же умирал. Ты был точно кролик, заваленный кусками говядины: среди этой груды мяса ты задыхался и тосковал о пище, которую ты только и можешь есть».