Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга
Шрифт:
Александр Васильевич Барский достиг впоследствии степеней известных: стал профессором, заведует ныне кафедрой общей хирургии в Куйбышевском медицинском институте. К воспоминаниям его мы еще вернемся. Но разыскал я его уже после того, как побывал в Большой Мурте. С трудом удалось найти в Красноярске и бывшего первого секретаря Большемуртинского райкома партии П. Мусальникова, ныне пенсионера республиканского значения, и других должностных. Летом же 1970-го в Мурте ни одного начальственного лица сороковых годов не оказалось. Все уехали в большие города, растворились, исчезли, ушли в беспамятство. И некому было бы мне рассказать о событиях прошлого, если бы не больничные санитарки, медсестры, печники, прачки. Эти на повышение не пошли, их не перебрасывали и на укрепление не посылали. Коренные муртинцы, пережили они не один десяток секретарей и председателей, начальников НКВД, а потом и МГБ и
В тот ветреный, с перебегающими облачными тенями августовский день 1970 года первым моим собеседником на почерневшем больничном крыльце стал печник Иван Яковлевич Автушко. Был он слегка выпивши по случаю воскресенья, физиономию имел давно не бритую, но очень дружелюбную. А главное, проявил он себя человеком памятливым и разговорчивым. 26 июня 1941 года, на четвертый день войны, сделалось у него прободение язвы желудка. Пришел он с этим прободением в больницу за три километра и перед рассветом лег вот на это самое крыльцо. Главного доктора уже забрали в армию, а жену его, оставшуюся за него, Автушко будить постеснялся. Лежал и ждал, когда кто-нибудь выйдет. В восемь пришел из рощи старик с белой бородой, профессор. Он всегда ходил по утрам в ближнюю рощу молиться. Принесет с собой иконку складную, поставит на пенек и молится. Хирург (имени его Автушко не знает и называет его просто: старик, старичок) осмотрел живот и сказал, как филин буркнул: «Из тысячи одного человека такого удается спасти. Ты погиб». Иван Яковлевич спорить не стал: «Погиб, так погиб. Тогда и не надо баловаться, один укол — и чтобы все». Но старик все-таки решил резать. Уже ноги у Автушко похолодели, когда положили его на стол. Сестер на фронт забрали: наркоз некому давать. Операцию делали под этим, ну как его… Одним словом, он, Автушко Иван Яковлевич, все видел: и как его резали, и как внутренности вынимали. А когда до печени дотронулись, то перед глазами елочки повалились.
«Спасибо этому старику, спас он меня, — жалостливо качает хилой головой печник. — Жизнь он мне установил. Я хотел его подкормить маленько. Старик этот здесь голодовал. Кто-нибудь из больных принесет десяток яиц, он сварит их и поест. Да, наверное, не каждый день и ел».
Прошу Автушко показать мне операционный шов. Он задирает синюю в полоску неподпоясанную рубаху и обнажает живот. Шов выглядит странно: в двух местах на поверхность выходят грубые рубцы. Я с недоверием разглядываю эту явно недоброкачественную хирургическую работу, но Иван Яковлевич спешит разъяснить: «Ты на рубцы не смотри. Это бабы все…» Оказывается, месяца через два после операции шел он один пьяный, одолели его в лесу соседские бабы, сели играючи на живот, а швы и лопнули. Иван Яковлевич спускает подол рубахи и снова возвращается к главной своей теме: «Голодный был старик. Почету ему тут не было». Да почему же? «Не знаю, я и сам обижаюсь. Разве бы я не купил ему десяток яиц. Хватился посля, а вот теперь жалею…»
Ни в чем не покривил печник Автушко. Все рассказал точно. И про операцию, и про то, как, встав на рассвете, уходил Войно в ближнюю березовую рощу молиться, и про то, что не было ему почета от местного начальства. Бывший здешний военком, детского роста мужичок в гимнастерке с медалями и в крестьянских приспущенных портках, Соболь Иван Петрович, подтверждает: «Жил профессор бедно, даже недоедал. Смотрели на ссыльных в Мурте косо». Соболь — единственное начальственное лицо, сохранившееся в Б. Мурге с 1940 года. Сохранился он, впрочем, не по своей воле: на войне попал к немцам в плен. Потом долго сидел в наших лагерях. Сломалась карьера, изменились взгляды на жизнь. Намекая на собственные беды, говорит: «Теперь-то я понял, как оно несладко быть ссыльным…»
Хирург Борис Иванович Хоненко работал в Мурте после войны. Он тоже слышал от старых сотрудников, что жить в муртинской больнице профессору пришлось в крохотной комнатушке рядом с кухней. Жил очень скромно. Сотрудники его любили. И повариха Екатерина Тимофеевна норовила принести профессору что-нибудь повкуснее, но он упрашивал ничего не носить: боялся, что влетит ей от главного врача Барского. Бедность не только не томит Войно, но он даже как будто стремится сохранить ее. В письмах к детям просит: «Денег не присылайте… Сластей и съестного не присылайте». По дороге в третью ссылку уголовники полностью опустошили его чемодан, но Лука обращается к сыну Михаилу только за самым насущным: необходимы кусок материи на верхнюю блузу и немного белья.
Про обиды он вообще никогда не пишет. А ведь они были —
Защитить Войно от несправедливости, устроить его быт мог бы, очевидно, главный врач, но Барский, который в своих воспоминаниях не скрывает, что получил от ссыльного профессора, по существу, целый практический курс хирургии, знал, насколько рискованно для партийца проявлять излишние симпатии к ссыльному. Знал и держал необходимую дистанцию. Был в отношениях с профессором, по словам больничного персонала, еще один охлаждающий фактор: едва сошедший со студенческой скамьи врач завидовал известности старшего коллеги. Когда, сидя в избенке Татьяны Ивановны, мы дошли в разговоре до этого места, санитарка почему-то понизила голос и шепотом пояснила: «Александр-то Васильевич, он у нас партейный был. Гордо чувствовал себя. А этот старичок — ссыльный. А к нему, к ссыльному, народ чуть не со всей Сибири. Вот наш-то и позавиствовал ему».
Удивительным образом эта подмеченная простыми людьми ущемленность муртинского доктора просвечивает даже в собственных, профессора Барского, воспоминаниях. Упорно, будто боясь, что ему не поверят, повторяет он несколько раз, что Войно-Ясенецкий, живя в Мурте, всегда безоговорочно слушал его и по всякому поводу обращался к нему за разрешением. Хотя желающих лечиться у профессора было много, Войно, по словам Барского, «консультировал больных, не обижая мой авторитет». Барский первым принимал приезжих. «И только в том случае, если я находил необходимым его консультацию, направлял к нему». И снова: «Войно-Ясенецкий не принимал без моего направления ни одного больного». Сам того не замечая, автор воспоминаний обнажает тайную пружинку не слишком мудреной своей души. Даже через тридцать лет после событий ему не удается скрыть распирающую его гордость: это он, Александр Барский, командовал знаменитым профессором Войно-Ясенецким. И тот слушался. Но существовал мир, в котором ни партия, ни доктор Барский, ни районные громовержцы не имели никакой власти над ссыльным профессором. В операционной он становился для них недосягаемым. Оперировал, как всегда, широко: на костях, на глазах, в брюшной полости: убирал у детей гланды и аденоиды, выдавливал трахомные бугорки на веках, лечил женские недомогания, разоблачал, по свидетельству военкома Соболя, призывников-симулянтов. Сказывалась старая, как он сам ее называл, «французская», а скорее, наша, русская земская школа. В Мурте мне называли многих людей, радикально излеченных Войно-Ясенецким от трахомы, старческой слепоты, язвы желудка и спондилеза.
В операционной Лука сам становился большим хозяином, до крайности строгим, требующим от врачей, сестер и санитарок абсолютной пунктуальности. Равнодушия к медицинскому долгу ни в каком виде не терпел. Однажды пришлось ему оперировать секретаря райсовета Строганова. Операция как операция: ущемленная пупочная грыжа. И можно не сомневаться: через две недели больной вышел бы на работу и забыл бы о своей грыже. Но вмешались ненавистные Войно-Ясенецкому силы, которые на нет свели все его усилия. Стационаром ведала жена Барского, врач, но особа чрезвычайно легкомысленная. Сам Барский находился в отпуске, а жена его, оставшись за хозяйку, распорядилась снять швы у оперированного раньше времени. Сама же уехала по личным делам в Красноярск. Больной чихнул — шов лопнул. Пока сестры заметили беду, началось омертвение кишечника. Войно оперировал второй раз, но — поздно. Больной умер.
Будь Строганов рядовым гражданином, все обошлось бы тихо-мирно. А тут — депутат. Пошли слухи: ссыльный, ненавидя Советскую власть, нарочно погубил депутата, народного избранника. Слух стал обрастать деталями: во время операции профессор оставил в животе у больного ножницы. Летом 1940 года такие обвинения были равносильны смертному приговору. В лучшем случае, при очень милостивом составе трибунала, Войно получил бы двадцать пять лет лагерей. И, конечно, сгинул бы навек. Стояли жаркие дни. Гроб с телом умершего на веревках опустили в могилу, но не засыпали. Из Красноярска ожидали комиссию судебных медиков. Здесь так и хочется сказать судебных. Эксперты осмотрели тело, долго советовались сначала между собой в больнице, потом в райкоме партии. Никакой вины в действиях хирурга не нашли. Судить следовало Барскую, но райком распорядился — не трогать: молодой кадр. Дело замялось.