Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга
Шрифт:
В 1943 году хирург С. Голуб на совещании военных медиков в Новосибирске слышал доклад Войно-Ясенецкого. Впоследствии он описал докладчика в следующих выражениях: «Его внешность не могла не приковать к себе внимания: одухотворенное лицо, скромная одежда, спокойные жесты — все это ассоциировалось с представлением о народных демократах…» Доклад состоялся 25 марта, а на сутки раньше молодой офицер медицинской службы, сотрудник Санотдела Сибирского округа П. Приходько получил от своего начальника приказ встретить Войно-Ясенецкого на вокзале и доставить в гостиницу. Через два десятка лет в памяти профессора Петра Трофимовича Приходько отпечаталась следующая картина:
«В назначенное время я встретил гостя на вокзале. Это был очень высокий (ок. 180 см) пожилой человек, сурового и надменного вида, с седыми волосами и окладистой полуседой бородой. В черном длиннополом пальто, застегнутом на все пуговицы, он выглядел усталым
Согласимся, что человек, которого видел военврач Приходько, мало походит на «народного демократа», увиденного доктором Голубом. А между тем нет оснований не верить ни тому, ни другому свидетелю. Они записали свои воспоминания бескорыстно, по доброй воле, желая сохранить для потомства факты, показавшиеся им исторически важными. Как же совместить несовместимое?
Когда писатели-биографы обсуждают проблемы своего жанра, то нередко приходится слышать жалобы на «текучесть» человеческой личности, «текучесть», которая мешает составить устойчивую концепцию героя. Иными словами, литераторов огорчает, раздражает даже, что герои не адекватны сами себе, т. е. не всегда соответствуют тому образу, в котором их знает большинство современников. Это так и не так. С одной стороны, общеизвестно, что даже крупные личности на каждом шагу противоречат себе, отклоняются от принципов, которые декларируют, отвергают идеалы, к которым вроде бы стремятся. Но изменяют ли они при этом самим себе? Означает ли «текучесть» выход личности за какие-то характеристические пределы? Не будет ли естественнее предположить, что личность значительно более разнообразна и многосоставна, чем мы привыкли это себе представлять? Мы знаем Луку сурового и надменного, но ведь вместе с тем (это мы тоже знаем) он прост, нетребователен, скромен и великодушен. Нам ведом профессор, не склонный в обществе учеников проронить лишнее слово, но есть и Владыка Лука, готовый проповедовать даже с опасностью для своей свободы и жизни. Надо ли удивляться, если в памяти окружающих возникают столь несхожие между собой отпечатки его образа?
Большинство людей, которых я просил рассказать о жизни Войно-Ясенецкого в Красноярске, все-таки высказывались о нем как о человеке «жесткой конструкции». Вспоминают какую-то верующую старуху, которой он без обиняков сказал, что болезнь ее неизлечима; говорили о военном враче, которому опять-таки, глядя прямо в глаза, Лука предрек, что хирурга из него не выйдет и учиться не стоит. И еще много другого в том же роде. Думаю, что так оно и было — и со старухой, и с малоспособным врачом. Но, коль скоро разговор зашел о «текучести» человеческих характеров, хочу я опубликовать одно письмо, которое прислала мне врач-окулист из города Николаева Галина Ивановна Шамина. Оказывается, в ту пору, когда ссыльный врач Войно-Ясенецкий поголадывал и ходил в обносках, и потом, когда принимал многочисленные подношения властей, писал письмо Сталину и получал телеграммы от наркома здравоохранения, была у него еще одна совсем иная и мало кому ведомая жизнь. О жизни этой и пишет доктор Шамина.
В 1939 году ее родители жили в Красноярске. Гале было тогда четырнадцать лет. Случилось, что товарищ Галиного детства Вася Боруткин натер в походе пятку, в ранку попала инфекция, возникла гангрена. Омертвление поднималось по ноге все выше и выше. Не помогало никакое лечение. Мальчик был так истощен, что у хирургов не оставалось надежды на успешную операцию. И тогда родители Васи бросились в местное управление НКВД и там добились разрешения привезти из деревни Большая Мурта профессора Войно-Ясенецкого.
Лука приехал. В ожидании, когда больного приготовят к операции, остановился в маленьком домике Боруткиных. Тут Галя его впервые и увидела.
«Постучав в дверь комнаты, я услышала приятный бархатный голос: «Войдите», а войдя, увидела очень большого, высокого и полного старца с большой седой бородой. На нем были черные брюки, черный свободный сюртук, глухо застегнутый, на голове черная же матерчатая шапочка. Я в первый момент растерялась, но стоило ему ласково на меня посмотреть и пригласить войти в комнату, как растерянность моя исчезла и я почувствовала, как будто этого человека я знаю давным-давно. Я стала со слезами просить его спасти Васю. Он погладил меня по голове и сказал своим низким голосом: «Ты добрая девочка, мы будем друзьями. Я все сделаю, чтобы спасти Васю, но только ногу его я уже спасти не могу — поздно! Смириться же с утратой ноги поможешь ему ты». Через час Валентин Феликсович начал операцию. Вася остался жить, а с Валентином Феликсовичем мы действительно стали друзьями. Когда он уехал к себе в деревню, мы долго переписывались».
Затем
«Я — шестнадцатилетняя девочка — осталась вдвоем со старенькой больной бабушкой. Очень трудно было нам. Отец мой был солдатом и ничем помочь не мог, мама присылала по аттестату шестьсот рублей, но что стоили эти деньги, если килограмм масла стоил тысячу двести — тысячу пятьсот рублей. Но вот в Красноярск перевели Валентина Феликсовича. Он зашел к нам, посмотрел, как мы живем, и сказал, вернее, спросил меня: «У тебя нет дедушки, а ты хотела бы его иметь?» «Конечно», — сказала я. «Ну вот, я и буду твоим названным дедушкой, ты меня теперь и называй дедушкой, а не по имени-отчеству. Приходи ко мне один раз в неделю, в пятницу, к пяти часам. Но помни — я очень занят, время мое рассчитано по минутам — старайся не опаздывать, твое время до шести часов». Я строго придерживалась отведенного мне регламента, не опаздывала и ни на минуту не задерживалась после шести. Я рассказывала ему об успехах в школе, о друзьях; он — о раненых, которых оперировал, о великом деле врача. Время пролетало незаметно, и я вновь с нетерпением ожидала встречи. Однажды я пригласила его в кино. Он улыбнулся своей доброй улыбкой (по виду своему солидному он производил впечатление сурового человека, а вот улыбка у него была добрая, располагающая) и сказал: «Нет, Галочка, мирские увеселения не для меня, ведь я монах».
В. Ф. при мне не молился и о религии со мной не говорил. Но я знаю, что он читал проповеди в церкви и имел большое духовное звание. Был он вегетарианец, питался с госпитальной кухни. Повара старались положить ему в кашу побольше масла, но он все масло сливал и, когда приходила я, отдавал его нам с бабушкой, а в следующий раз просил отнести Васе. Мне тоже хотелось ему сделать что-нибудь приятное, нужное, и об этом я ему сказала. Тогда он попросил меня пришить ему пуговицу к сюртуку и обметать обтрепавшиеся петли, предварительно показав мне, как это сделать. Добрым и честным человеком был дедушка Валентин Феликсович».
Свои немудреные воспоминания доктор Г. И. Шамина записала во время ночного дежурства в больнице незадолго до нового 1970 года. В конверт вложила она приписку, в которой настоятельно просила литератора «создать правдивый портрет Валентина Феликсовича». В ее памяти Войно остался человеком без изъяна. И таким же — в белых ризах — хотела она его видеть на страницах жизнеописания. Но текуч человек. И как раз стремление создать правдивый портрет заставляет нас, не утаивая ничего, рассказать о грехопадении Владыки Луки, о великом соблазне, от которого он не удержался, и хотя, как и все соблазны, соблазн этот был общим и поддались ему многие, но так уж устроено в мире, что грешим мы сообща, а к ответу призывают нас поодиночке.
Но сначала — о происхождении самого соблазна. В 1935 году американец, церковный деятель А. П. Андерсон выпустил в Англии книгу «Будущее русской церкви». Среди прочего автор привел рассказ американца, недавно вернувшегося из Советского Союза. Американцу-христианину пришлось проехать в машине не одну сотню миль, прежде чем он обнаружил действующий храм. На литургии присутствовала лишь маленькая горстка верующих. Пять кусочков черного хлеба, четыре зеленых яблока и одно яйцо — вот все приношения, с которыми прихожане пришли в этот день в храм. Американец спросил — что глава прихода станет делать, когда съест хлеб, яблоки и яйцо, и услышал ответ: «Пойду по домам и буду просить пропитания». Американец спросил также священника, что тот думает о будущем религии в России. Не колеблясь ни минуты, священник ответил: «У религии в России нет будущего».
Приведенные слова сельского батюшки совершенно точно передают взгляды большинства верующих и неверующих того времени. Война государства против Церкви, начатая в январе 1918 года, подходила к концу. Русская Православная Церковь, тысячу лет наставлявшая и объединявшая российский народ, лежала в руинах. Из сорока тысяч православных храмов (в одной только Москве перед революцией насчитывалось четыреста шестьдесят церквей) к 1941 году осталось около ста. Пять из них сохранилось в Ленинграде, по одному в Новосибирске и Ташкенте, два в Киеве. Ни одного храма не было в таких больших городах, как Ростов-на-Дону, Баку, Омск. Сравнительно большое число церквей уцелело лишь в Грузии, Армении и Средней Азии. Французская журналистка Ева Кюри, оказавшаяся в Москве в первую военную зиму, считает, что в столице действовало в то время 18–20 церквей. В действительности их оставалось меньше пятнадцати. Ева Кюри побывала затем в Куйбышеве. После богослужения в единственной куйбышевской церкви она записала: «Тут нет ни одного молодого лица. Похоже, что исчезло, потерялось целое поколение и остались только пожилые, чтобы молиться за отсутствующих, исчезнувших… Молодое поколение в России рассталось с христианством, чтобы обратиться в новую веру, в которой нет места вере».