Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая
Шрифт:
В пекарне становилось все тише, на печи кто-то уже храпел и выл, как бы вторя гулкому вою ветра в трубе. Семь человек за столом сдвинулись теснее, двое положили головы на стол, пузатый самовар возвышался над ними величественно и смешно. Вспыхивали красные огоньки папирос, освещая красивое лицо Алексея, медные щеки Семена, чей-то длинный, птичий нос.
— Думать я начал в Париже, нас туда восемьдесят семь человек предусмотрительно отправили на Всемирную выставку, русский отдел строить. Четверо даже померло там, от разных болезней, а главное — от вина. Человек пять осталось на постоянное житье. Париж, братцы,
Клим Иванович Самгин усмехнулся.
— После я встречал людей таких и у нас, на Руси, узнать их — просто: они про себя совсем не говорят, а только о судьбе рабочего народа.
— Иные картошку больше хлеба уважают...
— У них такая думка, чтоб всемирный народ, крестьянство и рабочие, взяли всю власть в свое руки. Все люди: французы, немцы, финлянцы...
— Это выдумка детская...
— Погоди, Семен Павлыч.
— Ну, — чего там годить? Даже — досадно. У каждой нации есть царь, король, своя земля, отечество... Ты в солдатах служил? присягу знаешь? А я — служил. С японцами воевать ездил, — опоздал, на мое счастье, воевать-то. Вот кабы все люди евреи были, у кого нет земли-отечества, тогда — другое дело. Люди, милый человек, по земле ходят, она их за ноги держит, от своей земли не уйдешь.
— Это — верно, — угрюмо сказал кто-то.
— Она и не твоя, не моя, а все-таки мы с тобой в ней — картошка...
«Какой умный», — снова и одобрительно подумал Самгин, засыпая, и последние слова, которые слышал он, — слова Осипа:
— Какое же это отечество, если это — каторга тебе? Спал Клим Иванович крепко и долго, проснулся бодрым, разбудил его Осип:
— Пора на вокзал. Вот я снежку припас вам, — умойтесь. И чаек готов. Я тоже с вами еду, у меня там дельце есть.
— Отлично, — сказал Самгин, потирая плечи и бока, намятые жестким ложем.
До Риги ехали в разных вагонах, а в Риге Самгин сделал внушительный доклад Кормилицыну, настращал его возможностью и даже неизбежностью разных скандалов, несчастий, убедил немедленно отправить беженцев на Орел, сдал на руки ему Осипа и в тот же вечер выехал в Петроград, припоминая и взвешивая все, что дала ему эта поездка.
Из людей, которых он видел в эти дни, особенно выделялась монументальная фигура красавца Фроленкова. Приятно было вспоминать его ловкие, уверенные движения, на каждое из них человек этот тратил силы именно столько, сколько оно требовало. Многозначительно было пренебрежение, <с которым> Фроленков говорил о кузнецах, слушал дерзости Ловцова.
«Мужественный и умный человек. Во Франции он был бы в парламенте депутатом от своего города. Ловцов — деревенский хулиган. Хитрая деревня посылает его вперед, ставит на трудные места как человека, который ей не нужен, которого не жалко».
Память неуместно, противоречиво выдвинула сцену взлома дверей хлебного магазина, печника Кубасова; опасаясь,
«Едва ли в деревне есть люди, которых она жалеет... Может быть, она выдвигает людей вперед только для того, чтоб избавиться от них... Играет на их честолюбии. Сознательно и бессознательно играет». Утешительно вспомнились рассказы Чехова и Бунина о мужиках...
Но механическая работа перенасыщенной памяти продолжалась, выдвигая дворника Николая, аккуратного. хитренького Осипа, рыжего Семена, грузчиков на Сибирской пристани в Нижнем, десятки мимоходом отмеченных дерзких людей, вереницу их закончили бородатые, зубастые рожи солдат на перроне станции Новгород. И совершенно естественно было вспомнить мрачную книгу «Наше преступление». Все это расстраивало и даже озлобляло, а злиться Клим Самгин не любил.
«Жизнь обтекает меня, точно река — остров, обтекает, желая размыть», — грустно сказал он себе, и это было так неожиданно, как будто сказал не он, а шепнул кто-то извне. Люди, показанные памятью, стояли пред ним враждебно.
«Именно на таких людей рассчитывают Кутузов, Поярков, товарищ Яков... Брюсов назвал их — гуннами. Ленин — Аттила...»
Озлобление возрастало.
«Революция силами дикарей. Безумие, какого никогда не знало человечество. И пред лицом врага. Казацкая мечта. Разин, Пугачев — казаки, они шли против Москвы как государственной организации, которая стесняла их анархическое своеволие. Екатерина правильно догадалась уничтожить Запорожье», — быстро думал он и чувствовал, что эти мысли не могут утешить его.
Петроград встретил оттепелью, туманом, все на земле было окутано мокрой кисеей, она затрудняла дыхание, гасила мысли, вызывала ощущение бессилия. Дома ждала неприятность: Агафья, сложив, как всегда, руки на груди, заявила, что уходит работать в госпиталь сиделкой.
— Очень жаль, — с досадой пробормотал Самгин. Эта рябая женщина очень хорошо исполняла работу «одной прислуги», а деньги на стол тратила так скромно, что, должно быть, не воруя у него, довольствовалась только процентами с лавочников.
— Сколько там, в госпитале, платят? — спросил он. — Я могу заплатить вам столько же.
— Я — не из-за денег, — сказала Агафья усмехаясь, гладя ладонями плечи свои. — Ведь вы не за жалованье работаете на войну, — добавила она.
Захотелось сказать что-нибудь обидное в ее неглупое лицо, погасить улыбку зеленоватых глаз. Он вспомнил Анфимьевну, и вспыхнула острая мысль:
«В данной общественной структуре должны быть люди, лишенные права личной инициативы, права самостоятельного действия».
— Я вам присмотрела девицу из кулинарной школы, — сказала Агафья, не переставая улыбаться.
Она ушла, оставив хозяина смущенным остротою его мысли. Нужно было истолковать ее, притупить.
«К чему сводится социальная роль домашней прислуги? Конечно — к освобождению нервно-мозговой энергии интеллекта от необходимости держать жилище в чистоте: уничтожать в нем пыль, сор, грязь. По смыслу своему это весьма почетное сотрудничество энергии физической...»
«Нужно создать некий социальный катехизис, книгу, которая просто и ясно рассказала бы о необходимости различных связей и ролей в процессе культуры, о неизбежности жертв. Каждый человек чем-нибудь жертвует...»