Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая
Шрифт:
— А что они будут делать там? — сердито спросил молодой голос.
— Они — найдут дело, — сказал курносый.
— Это — легенда, что евреи с голода умирают... Самгину очень понравилась идея длинного оратора и его манера говорить. В шмелином, озабоченном жужжании его чувствовалась твердая вера человека в то, что он исполняет трудную обязанность проповедника единой несокрушимой истины и что каждое его слово — ценнейший подарок людям. Клим Иванович даже пожалел, что внешность оратора не совпадает с его верой, ему бы огненно-рыжие волосы, аскетическое, бескровное лицо, горящие глаза, широкие жесты. Маслянистый,
— Не узнаете? Стратонов. Вы, батенька, тоже постарели. А я вот хвораю — диабет у меня.
Название болезни он произнес со вкусом, с важностью и облизал языком оттопыренные синеватые губы. Курносым он казался потому, что у него вспухли, туго надулись щеки и нос утонул среди них.
— Приятно было слышать, что и вы отказались от иллюзий пятого года, — говорил он, щупая лицо Самгина пристальным взглядом наглых, но уже мутноватых глаз. — Трезвеем. Спасибо немцам — бьют. Учат. О классовой революции мечтали, а про врага-соседа и забыли, а он вот напомнил.
Подошла дама в золотых очках, взяла его под руку и молча повела куда-то.
— Ну, куда ты, куда? — бормотал он, тяжело шагая. Следующая неприятная встреча — Тагильский. Досадно было видеть его в такой же форме военного чиновника, с золотыми погонами на плечах.
— А я читал в газетах, что вы...
— В каких газетах? — спросил Тагильский.
— Не помню.
— В петербургской было это напечатано только в одной. Поторопилась газета умертвить меня.
— Зачем это вы?
— По пьяному делу. Воюем, а? — спросил он, взмахнув стриженой, ежовой головой. — Кошмар! В двенадцатом году Ванновский говорил, что армия находится в положении бедственном: обмундирование плохое, и его недостаточно, ружья устарели, пушек — мало, пулеметов — нет, кормят солдат подрядчики, и — скверно, денег на улучшение продовольствия — не имеется, кредиты — запаздывают, полки — в долгах, И при всем этом — втюрились в драку ради защиты Франции от второго разгрома немцами.
Говоря довольно громко, Тагильский тыкал пальцем в ремень пояса Клима Ивановича и, заставляя его отступать, прижал к стене, где, шопотом и оба улыбаясь, беседовали масляный старичок с Ногайцевым.
Он сильно изменился в сравнении с тем, каким Самгин встретил его здесь в Петрограде: лицо у него как бы обтаяло, высохло, покрылось серой паутиной мелких морщин. Можно было думать, что у него повреждена шея, — голову он держал наклоня и повернув к левому плечу, точно прислушивался к чему-то, как встревоженная птица. Но острый блеск глаз и задорный, резкий голос напомнил Самгину Тагильского товарищем прокурора, которому поручено какое-[то] особенное расследование темного дела по убийству Марины Зотовой.
«Пытался он втиснуть меня в это дело и утопить в нем или — спасал?» — подумал Клим Иванович, слушая бесцеремонную речь.
— Помните Струве «Эрос в политике»? — спросил Тагильский и, сверкнув зубами, широким жестом показал на публику. — Эротоманы, а?
— Язычок у вас, Антон Никифорович, несправедливый, — вздыхая, сказал Ногайцев.
— Годится для сотрудничества в «Новом времени»? — спросил Тагильский, — маслянистый
— В нашем органе социалисты не сотрудничают.
— Почему? Социализм — не страшен после того, как дал деньги на войну. Он особенно не страшен у нас, где Плеханов пошел в историю под ручку с Милюковым.
Старичок не спеша отклеился от стены и молча пошел прочь.
— Меньшиков, — назвал его Тагильский, усмехаясь. — Один из крупнейших в лагере мошенников пера и разбойников печати, как знаете, разумеется. В словаре Брокгауза о нем сказано, что, будучи нравственно чутким человеком, он одержим искренним стремлением познать истину.
Ногайцев, играя пальцами в бороде, благосклонно улыбаясь, сказал негромко:
— Лицемерие в нем заметно, фарисей!
— Толстовец, — добавил Тагильский. Ногайцев фыркнул в бороду и удалился, позволив Самгину отметить, что сапоги носит он бархатные, на мягкой подошве.
— Недавно в таком же вот собрании встретил Струве, — снова обратился Тагильский к Сангину. — Этот, сообразно своей натуре, продолжает быть слепым, как сыч днем. Осведомился у меня: как мыслю? Я сказал: «Если б можно было выкупать идеи, как лошадей, которые гуляли в -барском овсе, я бы дал вам до пятачку за те мои идеи, которыми воспользовался сборник «Вехи».
Давно уже заметив, что солидные люди посматривают на Тагильского хмуро, Клим Иванович Самгин сообразил, что ему тоже следует отойти прочь от этого человека. Он шагнул вперед, но Тагильский подхватил его под руку:
— Куда вы? Подождите, здесь ужинают, и очень вкусно. Холодный ужин и весьма неплохое вино. Хозяева этой старой посуды, — показал он широким жестом на пестрое украшение стен, — люди добрые и широких взглядов. Им безразлично, кто у них ест и что говорит, они достаточно богаты для того, чтоб участвовать в истории; войну они понимают как основной смысл истории, как фабрикацию героев и вообще как нечто очень украшающее жизнь.
Он возбуждал в Самгине не новые подозрения.
«Ведет себя нагло и, кажется, хочет вызвать скандал, потому что обозлен неудачами. А может быть, это его способ реабилитировать себя в глазах общества».
Но, рядом с этой догадкой и не устраняя [ее], ожила другая:
«Разведчик. Соглядатай. Делает карьеру радикала, для того чтоб играть роль Азефа. Но как бы то ни было, его насмешка над красивой жизнью — это насмешка хама, о котором писал Мережковский, это отрицание культуры сыном трактирщика и -содержателя публичного дома».
— Ага, явился наш мудрец, бесстрашный мудрец, послушаем неизреченное, — не понижая голоса, проговорил Тагильский.
Мудрецом назвал он маленького человечка с лицом в черной бородке, он сидел на стуле и, подскакивая, размахивая руками, ощупывая себя, торопливо и звонко выбрасывал слова:
— Но вдруг окажется, что спя — тот самый Иванушка-дурачок, Иван-царевич, которого издревле ласкала мечта народа о справедливом царе, — святая мечта?
Его лицо, слепленное из мелких черточек и густо покрытое черным волосом, его быстро бегающие глаза и судорожные движения тела придавали ему сходство с обезьяной «мартышкой», а говорил он так, как будто одновременно веровал, сомневался, испытывал страх, обжигающий его.