Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая
Шрифт:
Практика судебного оратора достаточно хорошо научила Клима Ивановича Самгина обходить опасные места, удаляясь от них в сторону. Он был достаточно начитан для того, чтоб легко наполнять любой термин именно тем содержанием, которого требует день и минута. И, наконец, он твердо знал, что люди всегда безграмотнее тех мыслей и фраз, которыми они оперируют, — он знал это потому, что весьма часто сам чувствовал себя таким.
— Для того, чтоб говорить об интернационализме, следует сначала выяснить, каково содержание понятия — нация. Возьмем Англию. Англичане — наиболее отвечают понятию нация, это народ одной крови, крепко спаянный этим единством в некую монолитную силу, которая заставляет работать
Человек с курчавой бородой смущенно посмотрел на внимательную публику и пробормотал:
— Вот уж я и не понимаю — зачем вы это рассказываете?
Самгину очень не нравился пристальный взгляд прозрачно-голубых глаз, — блеск взгляда напоминал синеватый огонь раскаленных углей, в бороде человека шевелилась неприятная подстерегающая улыбка.
— Американцы Соединенных Штатов еще не нация, — продолжал он. — Это механически соединенное и еще не спрессованное в единый конгломерат сборище англичан, немцев, евреев, итальянцев, славян и так далее. Между Америкой и Россией есть много общего, но Россия являет собою государство еще менее целостное, еще более резко и глубоко разобщенное. Население Соединенных Штатов — в огромном большинстве и за исключением негров — европейцы. Население нашей страны включает пятьдесят семь народностей, совершенно и ничем не связанных: поляки не понимают грузин, украинцы — башкир, киргиз, татары — мордву и так далее, и так далее. Нет ни одного государства, которое в такой степени нуждалось бы в культурной центральной власти, в наличии благожелательной, энергичной интеллектуальной силы...
— Ну вот теперь — понятно, — сказал курчавый, медленно вставая со стула. Он вынул из кармана пиджака измятый картуз, хлопнул им по колену и угрюмо сказал кому-то:
— Аида, Митя!
Встал какой-то небольшого роста плотный человек с круглым, добродушным лицом, с растрепанной головой, одетый в черную суконную рубаху, в сапогах до колен, — проходя мимо Самгина, он звонко оказал;
— Уже вы столько знаете, что...
— Слушать стыдно, — угрюмо дополнил курчавый.
— Да-а! Знаете — юного, а понимаете — мало! — сказал чернорубашечник, и оба пошли к двери, топая по паркету, как лошади.
— Следовало бы послушать до конца, — сказал Самгин вслед им. Митя откликнулся:
— Слышали. Читаем.
— Я знаю их, — угрожающе заявил рыженький подпоручик Алябьев, постукивая палкой в пол, беленький крестик блестел на его рубахе защитного цвета, блестели новенькие погоны, золотые зубы, пряжка ремня, он весь был как бы пронизая блеском разных металлов, и даже голос его звучал металлически. Он встал, тяжело опираясь на палку, и, приведя в порядок медные, длинные усы, продолжал обвинительно: — Это — рабочие с Выборгской стороны, там все большевики, будь они прокляты!
— Рабочих не надо раздражать, — миролюбиво, но твердо вставила Марья Ивановна Орехова.
— Что? Не раздражать? Вот как? — закричал Алябьев, осматривая людей и как бы заранее определяя, кто решится возразить ему. — Их надо посылать на фронт, в передовые линии, — вот что надо. Под пули надо! Вот что-с! Довольно миндальничать, либеральничать и вообще играть словами. Слова строптивых не укрощают...
— Что ж кричать? — печально качая голым черепом и вздыхая тяжко, спросил
— Колосс на глиняных ногах, — сообщила, как новость, Орехова, три дамы единодушно согласились с ней, а четвертая с явным страхом спросила:
— Что же, при республике все эти бурята, калмыки и дикари получат право жениться на русских? — Она была высокая, с длинным лицом, которое заканчивалось карикатурно острым подбородком, на ее хрящеватом носу дрожало пенснэ, на груди блестел шифр воспитанницы Смольного института.
Заговорили сразу человек десять. Алябьев кричал все более бешено, он вертелся, точно посаженный на кол, стучал палкой, двигал стул, встряхивая его, точно таскал человека за волосы, блестел металлами.
— Изуверство, аввакумовщина, — кричал он. Толстый человек в старомодном сюртуке, поддерживая руками живот, гудел глухим, жирным басом:
— Лапотное, соломенное государство ввязалось в драку с врагом, закованным в сталь, — а? Не глупо, а? За одно это правительство подлежит низвержению, хотя я вовсе не либерал. Ты, дурова голова, сначала избы каменные построй, железом их покрой, ну, тогда и воюй...
Кто-то кричал:
— Шевелимся, как живые, а — уже...
И, наконец, все крики покрыл пронзительный голос Алябьева:
— Я — не купец, я — дворянин, но я знаю: наше купечество оказалось вполне способным принять и продолжать культуру дворянства, традиции аристократии. Купцы начали поощрять искусство, коллекционировать, отлично издавать книги, строить красивые дома...
— Н-ну, знаете! Хомяков желал содрать с Москвы двести тысяч за его кусок земли в несколько сажен, — крикнул кто-то.
— Прошу не перебивать меня пустяками, — бешено заорал Алябьев, и, почувствовав возможность скандала, люди начали говорить тише, это заставило и Алябьева излагать мудрость свою спокойней.
— Социализм, по его идее, древняя, варварская форма угнетения личности. — Он кричал, подвывая на высоких нотах, взбрасывал голову, прямые пряди черных волос обнажали на секунду угловатый лоб, затем падали на уши, на щеки, лицо становилось узеньким, трепетали губы, дрожал подбородок, но все-таки Самгин видел в этой маленькой тощей фигурке нечто игрушечное и комическое.
— Социализм предполагает равенство прав, но это значит: признать всех людей равными по способностям, а мы знаем, что весь процесс европейской культуры коренится на различии способностей... Я приветствовал бы и социализм, если б он мог очеловечить, организовать наивного, ленивого, но жадного язычника, нашего крестьянина, но я не верю, что социализм применим в области аграрной, а особенно у нас.
Самгин, видя, что этот человек прочно занял его место, — ушел; для того, чтоб покинуть собрание, он — как ему казалось — всегда находил момент, который должен был вызвать в людях сожаление: вот уходит о г нас человек, не сказавший главного, что он знает. Он был вполне уверен, что растет в глазах людей, замечал, что они смотрят на него все более требовательно, слушают все внимательней. Эта уверенность, вызывая в нем чувство гордости, в то же время и все более ощутимо тревожила: нужно иметь это «главное», а оно все еще не слагалось из его пестрого опыта. Он все более часто чувствовал, что из массы сырого материала, накопленного [им], крайне трудно выжать единый смысл, придать ему своеобразную форму, явиться пред людями автором нового открытия, которое объединит все передовые силы страны. Недавно Дронов, растрепанный, небритый и, как всегда, полупьяный, жаловался ему: