Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая
Шрифт:
«Старинная традиция «критически мыслящих», — думал он. — Странно, что и этот не свободен от анекдота...»
Его отношение к Тагильскому в этот день колебалось особенно резко и утомительно. Озлобление против гостя истлело, не успев разгореться, неприятная мысль о том, что Тагильский нашел что-то сходное между ним и собою, уступило место размышлению: почему Тагильский уговаривает переехать в Петербург? Он не первый раз демонстрирует доброжелательное отношение ко мне, но — почему? Это так волновало, что даже мелькнуло намерение: поставить вопрос
Но красненькие и мутноватые, должно быть, пьяные глаза Тагильского — недобрые глаза. Близорукость Самгина мешала ему определить выражение этих глаз с необходимой точностью. И даже цвет их как будто изменялся в зависимости от света, как изменяется перламутр. Однако почти всегда в них есть нечто остренькое.
«Глаза лгуна», — с досадой определил Самгин и заметил:
— Вы сегодня хорошо настроены.
— Заметно? — спросил Тагильский. — Но я ведь вообще человек... не тяжелых настроений. А сегодня рад, что это дельце будет сдано в архив.
Он встал, широко размахнул руками, и это заставило Самгина [вспомнить] ироническое восклицание, вызываемое хвастовством: «Руки коротки!»
«Ведет себя бесцеремонно, как студент», — продолжал Самгин наблюдать и взвешивать, а Тагильский, снова тихонько и ласково похлопав себя по щекам ладонями, закружился по комнате, говоря:
— Люблю противоречить. С детства приучился. Иногда, за неимением лучшего объекта, сам себе противоречу.
«Я еще не видал, как он смеется», — вспомнил Самгин, прислушиваясь к ленивеньким словам.
— К добру эта привычка не приведет меня. Я уже человек скомпрометированный, — высказал несколько неосторожных замечаний по поводу намерения Столыпина арестовать рабочих — депутатов Думы. В нашем министерстве искали, как бы придать беззаконию окраску законности. Получил внушение с предупреждением.
Тагильский остановился, вынул папиросу, замолчал, разминая ее пальцами.
«Видимо — ему что-то нужно от меня, иначе — зачем бы он откровенничал?» — подумал Самгин, подавая ему спички.
Тагильский, кивнув головой, взял спички, папироса — сломалась, он сунул ее в пепельницу, а спички — в карман себе и продолжал:
— Послан сюда для испытания трезвости ума и благонамеренности поведения. Но, кажется, не оправдал надежд. Впрочем, я об этом уже говорил.
Присев к столу, снова помолчал, закурил не торопясь.
— Думаю — подать в отставку. К вам, адвокатам, не пойду, — неуютно будет мне в сонме... профессиональных либералов, — пардон! Предпочитаю частную службу.
В промышленности. Где-нибудь на Урале или за Уралом. Вы на Урале бывали?
— Нет.
— Эх, — вздохнул Тагильский и стал рассказывать о красотах Урала даже с некоторым жаром. Нечто поддразнивающее исчезло в его словах и в тоне, но Самгин настороженно ожидал, что оно снова явится. Гость раздражал и утомлял обилием слов. Все, что он говорил, воспринималось хозяином как фальшивое и как предисловие к чему-то более важному. Вдруг встал вопрос:
«А — как
Вопрос был неприятен так же, как неожидан, и Самгин тотчас погасил его, строго сказав себе:
«Между нами нет ничего общего».
А Тагильский, покуривая, дирижируя папиросой, разрисовывая воздух голубыми узорами дыма, говорил:
— Коренной сибиряк более примитивен, более серьезно и успешно занят делом самоутверждения в жизни. Толстовцы и всякие кающиеся и вообще болтуны там — не водятся. Там понимают, что ежели основной закон бытия — борьба, так всякое я имеет право на бесстыдство и жестокость.
— Гм, — произнес Самгин.
— Да, да, понимают!
Теперь, когда Тагильский перешел от пейзажа к жанру, внимание к его словам заострилось еще более и оно уже ставило пред собою определенную цель: оспорить сходство мысли, найти и утвердить различие.
— «Во гресех роди мя мати моя», с нее и взыскивайте, — а я обязан грешить, — слышал он. — А здесь вот вчера Аркашка Пыльников...
— Он еще здесь?
— Да. Он прибыл сюда не столько для просвещения умов, как на свадьбу сестры своей, курсисточки, она вышла замуж за сына первейшего здешнего богача Едокова, Ездокова...
— Извекова, — поправил Самгин.
— Пусть будет так, если это еще хуже, — сказал Тагильский. — Так вот Аркашка, после свадебного пира, открывал сердце свое пред полупьяным купечеством, развивая пред Разуваевыми тему будущей лекции своей:
«Религия как регулятор поведения». Перечислил, по докладу Мережковского в «Религиозно-философском собрании», все грехи Толстого против религии, науки, искусства, напомнил его заявление Льва, чтоб «затянули на старом горле его намыленную петлю», и объяснил все это болезнью совести. Совесть. Затем выразил пламенное убеждение, что Русь неизбежно придет к теократической организации государства, и вообще наболтал чорт знает чего.
Он встал, чтоб сунуть окурок в пепельницу, и опрокинул ее.
«Пьян», — решил Самгин.
— Однако купцы слушали его, точно он им рассказывал об операциях министерства финансов. Конечно, удивление невежд — стоит дешево, но — интеллигенция-то как испугалась, Самгин, а? — спросил он, раздвинув рот, обнажив желтые зубы. — Я не про Аркашку, он —дурак, дураки ничего не боятся, это по сказкам известно. Я вообще про интеллигентов. Испугались. Литераторы как завыли, а?
Вынув часы из кармана жилета, глядя на циферблат, он продолжал лениво:
— Достоевский считал характернейшей особенностью интеллигенции — и Толстого — неистовую, исступленную прямолинейность грузного, тяжелого русского ума. Чепуха. Где она — прямолинейность? Там, где она есть, ее можно объяснить именно страхом. Испугались и — бегут прямо, «куда глаза глядят». Вот и все.
Он встал, покачнулся.
— Ну, я наговорил... достаточно. На полгода, а? — спросил он, громко хлопнув крышкой часов. — Слушатель вы... идеальный! Это вы — прячетесь в молчании или — это от презрения?