Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть четвертая
Шрифт:
«Если ее оставить даже на сутки — она обворует», — соображал он.
Наконец пришел толстый, чернобородый помощник пристава, молча выслушал стороны и сказал внушительным басом:
— Как юрист, вы должны бы предъявить удостоверение врача или больницы о смерти.
— Удостоверение оставлено мною у нотариуса, можете справиться.
— Не обязаны, — сказал полицейский, вздохнув глубоко и прикрывая ресницами большие черные глаза на лице кирпичного цвета.
— Я оплачу хлопоты, — сказал Самгин, протянув ему билет в двадцать пять рублей.
— Прекрасно, — откликнулся
Самгин чувствовал себя отвратительно. Одолевали неприятные воспоминания о жизни в этом доме. Неприятны были комнаты, перегруженные разнообразной старинной мебелью, набитые мелкими пустяками, которые должны были говорить об эстетических вкусах хозяйки. В спальне Варвары на стене висела большая фотография его, Самгина, во фраке, с головой в форме тыквы, — тоже неприятная.
«Чорт с ней, пусть эта дура ворует», — решил он и пошел на свидание с Дроновым.
Москва была богато убрана снегом, толстые пуховики его лежали на крышах, фонари покрыты белыми чепчиками, всюду блестело холодное серебро, морозная пыль над городом тоже напоминала спокойный блеск оксидированного серебра. Под ногами людей хрящевато поскрипывал снег, шуршали и тихонько взвизгивали железные полозья саней.
«Уютный город», — одобрительно подумал Самгин. Дронова еще не было в гостинице, Самгин с трудом нашел свободный столик в зале, тесно набитом едоками, наполненном гулом голосов, звоном стекла, металла, фарфора. Самгин не впервые сидел в этом храме московского кулинарного искусства, ему нравилось бывать здесь, вслушиваться в разноголосый говор солидных людей, ему казалось, что, хмельные от сытости, они, вероятно, здесь более откровенны, чем где-либо в другом месте. Однажды он даже подумал, что этот пестрый, сложный говор должен быть похож на «общие исповеди» в соборе Кронштадта, организованные знаменитым попом Иоанном Сергеевым. Ловя отдельные фразы и куски возбужденных речей, Самгин был уверен, что это лучше, вернее, чем книги и газеты, помогает ему знать, «чем люди живы». Вот и сейчас, сзади его, приятный басок говорил увещевающим тоном:
— Мы, провинциалы, живем спокойней вас, москвичей, у нас есть время наблюдать за вами, и — что же мы видим?
— Возьмите еще осетрины, — посоветовал басу ленивый, бесцветный голос.
— С удовольствием возьму.
А впереди волнисто изгибалась длинная, узкая спина, туго обтянутая поддевкой, и звучно, немножко гнусаво жаловалась:
— Как же быть, Петр Васильевич, батюшко мой? Весной — объединенное дворянство заявило себя против политических реформ, теперь вот наше, московское, высказалось за неприкосновенность самодержавия, а — мы-то, промышленники-то, как же, а?
И, должно быть, скушав осетрину, снова увещевал басок:
— В быстрой смене литературных вкусов ваших все же замечаем — некое однообразие оных. Хотя антидемократические идеи Ибсена как будто уже приелись, но место его в театрах заступил Гамсун, а ведь хрен редьки — не слаще. Ведь Гамсун — тоже антидемократ, враг политики...
— Но герой его, Карено, легко отказался от своих идей в пользу места в стортинге, —
— Вот, вот! То-то и есть — что отказался, как и у нас многие современные разночинцы отказываются, бегут общественной деятельности ради личного успеха, пренебрегая заветами отцов и уроками революции...
— Ну, что там: заветы, уроки Дан завет новый: enrichissez-vous — обогащайтесь! Вот завет революции...
— Это вы — иронически? Ленивый начал говорить сердито:
— Э, какая тут ирония! Все — жрать хотят.
— В ущерб своему человеческому достоинству...
— Вы, Нифонт Иванович, ветхозаветный человек. А молодежь, разночинцы эти... не дремлют! У меня письмоводитель в шестом году наблудил что-то, арестовали. Парень — дельный и неглуп, готовился в университет. Ну, я его вызволил. А он, ежа ему за пазуху, сукину сыну, снял у меня копию с одного документа да и продал ее заинтересованному лицу. Семь тысяч гонорара потерял я на этом деле. А дело-то было — беспроигрышное.
— Там — все наше, вплоть до реки Белой наше! — хрипло и так громко сказали за столиком сбоку от Самгина, что он и еще многие оглянулись на кричавшего. Там сидел краснолобый, большеглазый, с густейшей светлой бородой и сердитыми усами, которые не закрывали толстых губ яркокрасного цвета, одной рукою, с вилкой в ней, он писал узоры в воздухе. — От Бирской вглубь до самых гор — наше! А жители там — башкирье, дикари, народ негодный, нерабочий, сорье на земле, нищими по золоту ходят, лень им золото поднять...
Его слушали плешивый человек с сизыми ушами, с орденом на шее и носатая длинная женщина, вся в черном, похожая на монахиню.
Человек с орденом сказал, вставая:
— Будем смотреть это всё, я и мой инженер, — а женщина спросила звонко и сердито:
— Тюда нюжни дольго поиехат?
— Ну, чего там долго! Четверо суток на пароходе. Катнем по Волге, Каме, Белой, — там, на Белой, места такой красоты — ахнешь, Клариса Яковлевна, сто раз ахнешь. — Он выпрямился во весь свой огромный рост и возбужденно протрубил:
— Я государству — не враг, ежели такое большое дело начинаете, я землю дешево продам. — Человек в поддевке повернул голову, показав Самгину темный глаз, острый нос, седую козлиную бородку, посмотрел, как бородатый в сюртуке считает поданное ему на тарелке серебро сдачи со счета, и вполголоса сказал своему собеседнику:
— На чай оставил три пятака, боров! Самарский купец из казаков уральских. Знаменито богат, у него башкирской земли целая Франция. Я его в Нижнем на ярмарке видал, — кутнуть умеет! Зверь большого азарта, картежник, распутник, пьяница.
— Мамонтам этим пора бы вымереть.
— Вымрут... Скоро.
Освобожденный стол тотчас же заняли молодцеватый студент, похожий на переодетого офицера, и скромного вида человек с жидкой бородкой, отдаленно похожий на портреты Антона Чехова в молодости. Студент взял карту кушаний в руки, закрыл ею румяное лицо, украшенное золотистыми усиками, и сочно заговорил, как бы читая по карте:
— Ты, Борис, прочитай Оскара Уайльда «Социализм и душа человека».
— Я уже читал, — тихо, виновато ответил скромный.