Жизнь Лаврентия Серякова
Шрифт:
Когда Лаврентий рассказал, каким рассеянным считают Бруни в академии, старик заметил:
— Они и здесь бывают иной день точно не в себе: им докладаешь, а они мимо променадом идут. Да и понятно: думают-то не про перину аль блеманже, а может, картине какой сумнительной автора определяют… Но небось все нужное в комплекте помнят — нас всех никогда не спутают именами и кто чего стоит, верную апробацию дают — кто грамотный, кто аккуратный и кто вкус чувствует к изячному.
Серяков скоро заметил, что Василий Васильевич соединял все три перечисленных достоинства с любовью к иностранным словам. Любовь эта зародилась, должно быть, еще в заграничном походе, в Париже, где он долго лежал в госпитале, и окрепла от многолетнего слушания разговоров господ — посетителей
Исполнительный Василий Васильевич разговаривал с Лаврентием лишь по нескольку минут, а затем удалялся, прихрамывая на подагрических ногах, обметать перовкой картины или просто пройтись по залу, неизменно приговаривая:
— Рисуй, рисуй, сынок, не подгадь солдатской аттестации!..
И без этого напутствия Серяков работал как никогда еще, старательно и неторопливо. Ведь только если рисунок будет очень хорош, совет академии позволит ему гравировать программу. А от особых графических качеств этого рисунка, по которому предстоит работать уже вне Эрмитажа, зависели достоинства будущей гравюры, выразительность и сходство с оригиналом. Лаврентий отлично представлял всю сложность своей задачи. В отличие от недавней работы над «Иеронимом» или копирования другой гравюры на металле, ему предстояло самому найти художественные средства перевода мазков кисти в линии своих штихелей. Прорисовав до последней детали тончайший контур, он занялся разработкой штрихов, передачей всех оттенков света и тени, выраженных в оригинале цветом. Как это было трудно и непривычно!
Через каждые два часа Серяков делал перерыв минут на десять, вставал, разминал ноги, разгибал спину, ел, если никого не случалось в зале, кусок пирога или белого хлеба, сунутый ему в карман Марфой Емельяновной. А главное, прохаживался по соседним залам. Шел то к картинам русских мастеров, то к размещенным по другую сторону зала Рембрандта голландской и фламандской школам. Особенно поглощали его внимание жизнерадостные полотна Рубенса или маленькие картинки Терборха и де Хоха, мастерски передававшие сцены домашней жизни голландских горожан. С большим трудом отрывался он от этих картин и возвращался к своему рисунку.
А вечерами, дома, Серяков уже при свече склонялся над доской и штихелем воспроизводил части своей работы, ища воплощения того, что прорисовал днем.
Почти каждое утро к Лаврентию подходил Бруни. Залом Рембрандта он заканчивал ежедневный обход картинной галереи. Еще издали слышались неспешные шаги, негромкие приказания лакеям, убиравшим залы, или сопровождавшему его реставратору. Остановившись за спиной Серякова и слегка коснувшись рукой его плеча, чтоб не вставал, не прерывал работы, Федор Антонович смотрел на рисунок, постепенно появлявшийся на бумаге. Иногда делал замечания, хвалил, но нередко, постояв молча, новым легким нажимом руки на плечо как бы прощался с Серяковым и шел дальше. Когда же Лаврентий все-таки вставал — не мог же он сидя разговаривать с профессором, — Федор Антонович спрашивал, что видел в Эрмитаже, и порой сам вел к какой-нибудь картине. Однажды, стоя рядом с Серяковым перед «Блудным сыном», Бруни рассказал о жизни Рембрандта, о его славе и богатстве, пока шел обычной дорогой, подчинялся вкусам заказчиков, и о нищете, об одиночестве, когда стал писать только то, к чему влекло сердце.
— Конечно, каждый мастер выбирает сюжеты произведений сообразно своему вкусу и характеру. Но время, в которое живешь, то, что видел и пережил, тоже влияют… Вот моему поколению не очень-то повезло, мы начинали в суровые годы… Путь Рембрандта под силу только подвижнику…
— Но зато после-то его как оценили! — горячо сказал Серяков.
— Ну конечно… Следующие поколения не обманешь, они всех оценят по заслугам…
Федор Антонович постоял, смотря в пространство, потом кивнул Лаврентию и ушел медленной походкой по пустым раззолоченным залам музея.
«Видно, неспроста, что на «Помпее» и «Медном змии», на двух лучших картинах нашего времени, писанных русскими, изображено, как небесные силы людей карают, — думал Лаврентий, усаживаясь за свой рисунок. — Эх, жалко, нет в Петербурге Линка, поговорить бы с ним… Должно быть, после 1825 года было не сладко: лучших людей казнили или в Сибирь сослали, а остальных, в том числе и художников тогдашних, перепугали на всю жизнь… Но и наше время, по правде сказать, не легче…»
Однажды Бруни сам провел Серякова в первый этаж, в кабинет эстампов, в котором тот еще не бывал. В большом зале, украшенном колоннами светло-коричневого гранита и порфировыми вазами, было собрано великое множество гравюр. Они лежали в шкафах и на столах или висели в больших застекленных рамах, легко поворачивающихся на петлях, как листы огромных книг. Шкафы, столы и витрины, сделанные из березы со вставками черного дерева, красиво сочетались с бледно-зеленым искусственным мрамором стен. Это был храм гравюры, хранилище лучших образцов того искусства, которому посвятил себя Серяков. Сюда редко кто приходил — только художники и настоящие знатоки.
Бруни показал Лаврентию, в каких шкафах лежат папки с тремя сотнями наиболее ценных листов, и, прежде чем уйти, сказал:
— Смотрите, чтоб образцы чужого мастерства не охладили вашего рвения, не показались недосягаемыми… Впрочем, это бывает с людьми малодушными, а настоящего художника творения высшего искусства только воодушевляют. Хочется сделать все, что в твоих силах, даже больше… Не правда ли?.. Да не задерживайтесь здесь слишком долго, не забудьте о своей работе… Легко сказать «не задерживайтесь»! Академическое собрание куда беднее здешнего. Эти триста отборных листов нужно просмотреть обязательно. Аллегории, портреты, мифологические сцены, баталии, пейзажи, виды городов… Все способы гравирования… Французы, англичане, немцы… Великие мастера Бервик, Дюрер, Кранах, Одран, Рембрандт, Рубенс… А вот и русские — Скородумов, Скотников, Уткин, Чесский… Их работы тоже отнесены к числу лучших трехсот листов. Да и по заслугам… О боже мой, да как же оторваться от этого? И вправду нельзя сюда приходить, пока не сделал своего рисунка, иначе не один день пропадет. Но зато, пока будут утверждать его в совете, можно не раз здесь побывать.
В последние дни работы в Эрмитаже Лаврентию довелось увидеть всегда сдержанного, чуть меланхолического Бруни расстроенным, взволнованным и негодующим.
Накануне — дело было уже в середине марта, на масленой, — во дворце и Эрмитаже был устроен праздник на пятьсот приглашенных из высшей знати, сановников и офицеров гвардии. В Эрмитажном театре играли итальянскую оперу, потом давали бал в Зимнем и, наконец, — ужин в картинной галерее, в залах испанского и фламандского искусства. Величественную перспективу этих трех огромных залов с верхним светом, увешанных бесценными полотнами, Серяков видел ежедневно через двери галереи-лоджии, по которой проходил в зал Рембрандта.
Два дня шли приготовления к празднику. Придворные лакеи и официанты подвозили на салазках с обитыми сукном полозьями кадки с цветущими кустами и деревьями, носили мебель, посуду, стопы салфеток и скатертей. Уходя накануне, Лаврентий увидел все готовым к ужину. Сверкающие фарфор и серебро, канделябры и вазы с фруктами в строгом порядке далеко уходили вдоль залов на белоснежном поле длинных столов.
На другое утро столы и стулья исчезли. Те же люди суетились, разнося по кладовым сервизы, укладывая серебряные приборы по баулам и футлярам, и человек двадцать полотеров танцевали шеренгой по испанскому залу, оставляя за собой зеркальную гладь паркета.
Вскоре после того как Серяков взялся за рисунок, показался шедший с обходом Бруни. Как обычно, он остановился за спиной у Лаврентия и тронул его, предупреждая попытку встать. Но, должно быть думая о другом, не видел рисунка, потому что, неровно дыша, бормотал вполголоса:
— Вандалы, дикари, варвары… Устроить такой музей, чтобы превращать его в пошлую ресторацию!.. За год не придут ни разу посмотреть на картины, а тут все сбегутся, чтоб напортить… — Потом прибавил что-то еще более решительное по-итальянски и отошел, так и не сказав ничего Серякову.