Жизнь Маркоса де Обрегон
Шрифт:
– Ваша милость пользуется своей красотой как нельзя хуже; ведь вы могли бы быть любимы и восхваляемы всеми, а вы хотите, чтобы вас все ненавидели. Когда говорят о красоте, то говорят о приветливости, кротости, мягкости характера и обращения, а сочетая красоту с гордостью и грубостью, превращают в ненависть то, что должно быть любовью; ведь такой превосходный дар, как красота, полученный по милости Божьей, по справедливости должен иметь некоторое соответствие с душой, потому что если одно не похоже на другое, то это обозначает плохое разумение или недостаточную благодарность за милость, оказанную Богом тому, кого Он этим даром наделил. Красота при дурном характере – это прозрачнейший источник, охраняемый ядовитой змеей, это конверт и рекомендательное письмо, при вскрытии которого внутри обнаруживается демон. Разве найдется в мире человек, который хотел бы, чтобы его ненавидели? Разве найдется такой, кто хотел бы, чтобы к нему относились пренебрежительно? Конечно нет. Так если кто-нибудь
48
Испанки XVI–XVII вв., часто не умея читать и писать, обучались танцам. Со второй половины XVI в. появляется огромное количество танцев, входивших также обязательной составной частью в театральные представления
Это и многое другое сказал я ей и говорил каждый день; но она всегда оставалась при своем, а кто не принимает советов, чтобы учиться на чужом опыте, тот будет принужден учиться на своем, следуя лишь собственным склонностям, как это случилось с сеньорой доньей Мерхелиной, для которой ее желания были законом, а иногда и собственным палачом, и случилось это следующим образом.
Почти каждый вечер ко мне в гости приходил молоденький цирюльник, мой знакомый, обладавший хорошим голосом; он приносил с собой гитару, под звуки которой, сидя на пороге двери, пел песенки, причем я присоединял к этому плохой, но хорошо поставленный низкий бас, – ибо нет двух голосов, какие не показались бы хорошими, если они поют верно и дружно, – так что этой согласованностью и недурным голосом юноши мы привлекали соседей слушать нашу музыку. Паренек все время играл на гитаре, не столько для того, чтобы показать свое уменье, сколько чтобы этим движением чесать кисти рук, которые были у него покрыты собачьей чесоткой.
Моя хозяйка всегда приходила слушать музыку на галерейку, а доктор, приходивший усталым от своих посещений больных, – хотя их было мало, – не замечал ни музыки, ни того внимания, с каким приходила ее слушать его жена. Так как этот паренек приходил петь неотступно каждый вечер, то, если в один из вечеров его не было, моя хозяйка замечала это и спрашивала о нем, говоря, что ей нравится его голос. Ей так нравилось пение, что, когда юноша повышал голос, она понижала свою важность, так что подходила к самому порогу двери, чтобы возможно ближе слышать созвучия; ведь инструментальная музыка в зале тем более имеет мягкости и неясности, чем меньше говора и шума; поэтому судья, каким является ухо, будучи очень близко, лучше и внимательнее воспринимает направляемые в душу созвучия, образованные спокойным тоном неполного голоса.
Юноша не приходил пять или шесть вечеров из-за какого-то средства, которым он лечился; а самые обыкновенные вещи, когда их недостает, становятся очень нужными, и поэтому моя хозяйка каждый вечер спрашивала о нем. Я ей ответил скорее из вежливости, чем из-за его отсутствия:
– Сеньора, этот паренек служит у цирюльника, а так как он служит, то он не может быть всегда свободным; кроме того, теперь он лечит свою небольшую чесотку.
– Что вы делаете, – сказала она, – зачем вы хотите унизить и уничтожить его?… Паренек… цирюльник… чесотка… но, право, каким бы вы его ни изображали, есть люди, которые его очень любят.
– Вполне возможно, – сказал я, – потому что бедняжка скромен и всегда готов исполнять, что ему захотят поручить; и верно, что я часто берегу для него из своей порции кусочек на ужин, потому что ужинает он не всегда.
– Поистине, – сказала она, – в таком хорошем деле я вам
И с тех пор всегда она приберегала для него какое-нибудь угощение, когда он приходил. В один из вечеров он пришел, жалуясь, что его из окна облили чем-то скверно пахнущим; на его жалобы моя хозяйка вышла на галерею и спустилась в патио, [49] где юноша чистился, и с большой нежностью помогла ему очиститься и обкурила его какой-то благовонной таблеткой, посылая тысячу проклятий тому, кто с ним так поступил.
49
Патио – внутренний двор. Дома в Испании обычно располагались в виде четырехугольника, у которого на улицу были обращены только зарешеченные окна и входная дверь и внутри которого иногда была галерея. Свободное пространство посередине, без крыши, и называлось патио.
Юноша ушел со своей бедой, а сеньора донья Мерхелина, столь же полная гнева, как и сочувствия, была очень огорчена этим происшествием и гораздо более явно, чем я этого хотел бы, превозносила терпение юноши и отягчала вину того, кто его запачкал, столь чрезмерно, что заставила меня спросить ее, почему она этим так огорчена, когда это случилось непреднамеренно и без злого умысла. На это она мне ответила:
– Разве вы хотите, чтобы я не страдала из-за обиды, нанесенной такому ягненку, как он, беззлобному голубю, мальчику, столь скромному и тихому, что он даже не умеет жаловаться на такой дурной поступок? Право, я хотела бы в этом деле быть мужчиной, чтобы отомстить за него, а потом уже женщиной, чтобы развеселить и приласкать его.
– Сеньора, – сказал я ей, – что это за новость? Что за перемена от суровости к неясности? С каких это пор вы жалостливы? С каких пор чувствительны? С каких пор ласковы и нежны?
– С тех пор, – ответила она, – как вы явились в мой дом, привели с собой этот яд, облеченный в гитару, с тех пор, как вы попрекнули меня пренебрежением, с тех пор, как, видя мой грубый и резкий характер, вы захотели посмотреть, не могу ли я остаться на дозволенной и приличной середине, а я из одной крайности перешла в другую: из резкой и презрительной стала тихой и ласковой, из равнодушной и холодной стала мягкосердечной, из жесткой и гордой стала скромной и спокойной, из надменной и тщеславной стала покорной и уступчивой.
– Ох, я несчастный, – сказал я, – ведь теперь мне придется нести это столь тяжкое бремя! Как я могу быть виновен в злоключениях вашей милости или иметь отношение к вашим наклонностям? Разве кто-нибудь может быть господином чужой воли? Разве может кто-нибудь быть пророком в том, что должно случиться со склонностями и желаниями? Но раз я являюсь виновником, то я должен предотвратить несчастье, чтобы оно не увеличилось, сделав так, чтобы он больше не приходил в этот дом, или мне надо уйти в другой; потому что если был повод возникнуть тому, чего я не мог предполагать, то, когда будет уничтожен этот повод, все придет в свое прежнее положение.
– Я этого не говорю, – сказала она, – потому что, отец моей души, вина в этом моя, если бывает вина в поступках, вызванных любовью. Не сердитесь за мое легкомыслие, потому что я сейчас в состоянии делать и говорить многое, лучше подивитесь, что вы видели и слышали этого легкомыслия во мне так немного, и не делайте того, о чем говорили, если вам так же дорога моя жизнь, как дорога моя честь, ибо я в таком состоянии, что из-за немного большего противоречия совершу какой-нибудь позорный поступок, который запятнает мою репутацию и сделает ее чернее моей судьбы. Я не хочу, чтобы вы меня покидали, я не хочу выслушивать упреки, я хочу только просить помощи и поддержки. Вы хорошо мне сказали, что мое самомнение и тщеславие должны будут пасть со своего трона. Все, что вы можете мне повторить и напомнить, я считаю правильным и признаюсь в этом, помогите мне, и не покидайте меня в таком состоянии, и не убивайте меня, говоря, что уйдете из этого дома.
Говоря это и многое другое, она, закрыв лицо платком, заплакала столь горько, что немного не хватало, чтобы кто-нибудь утешал нас обоих. И если велики были упреки, какие я делал за ее гордость, еще больше было утешение, каким я успокаивал ее в печали; но, побуждая себя к тому, что было более разумно, и повинуясь моей обязанности, ее утешению и чести ее дома, я сказал ей, стараясь быть как можно убедительнее:
– Возможно ли, чтобы в таком необыкновенном характере могла произойти такая перемена и чтобы из глаз, столь полных красоты и презрения, потекли столь смиренные слезы, чтобы по таким стыдливым щекам бежала эта драгоценная влага, которая, будучи способной смягчить сердце самого Бога, проливается и растрачивается из-за какого-то жалкого человека? И если уж подвергать себя опасности, и бросаться очертя голову, и отрекаться от самой себя, то почему вы не выбрали человека лучших качеств и достоинств? И если уж сдается та, которая не могла быть побежденной, так неужели этим победителем должен быть такой несчастный червяк? Ведь здесь красота покоряется безобразию, чистота – грязи и нечистоплотности, и я не знаю, что вы мне можете сказать о таком выборе и столь отвратительном вкусе.