Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
"Умру - расхватают всё зря! Духовную надо мне составить на город кому кроме? А составив духовную, подумаю и об этом. Ловок он, добьётся своего! Надо с ним осторожно, не то - ограбит. Хотя - всё едино, кто ограбит. А этот, пожалуй, всё сделает, как сказывал..."
В таких мыслях через несколько дней он пришёл к Марфе Посуловой и, размягчённый её ласками, удовлетворяя настойчивое желание поговорить с нею о деле, тяготившем его, сказал:
– А знаешь - я все свои деньги Сухобаеву отдаю на дела
Марфа медленно приподнялась на постели, села и, закрыв лицо руками, вдруг тихонько завыла. Кожемякин спрыгнул на пол, схватил её за плечи, испуганный, удивлённый.
– Что ты? О чём?
Она не отвечала, растекаясь в слезах, и густо, по-волчьи тянула:
– Оу-у-у-у...
Рубашка спустилась с плеч её, большое белое тело вздрагивало, точно распухая, и между пальцев просачивалась влага обильных слёз.
– Да что ты?
– шептал он, пытаясь отнять руки от её лица; она ткнула его локтем в грудь, яростно взвизгнув:
– Поди прочь!
Тяжело свалилась с постели, отвернулась в сторону и, одеваясь, проныла жалобно и тихо:
– Жулики вы, жулики!
Кожемякин тоже поспешно оделся, молча вышел из полутёмной, одною лампадой освещённой комнаты в зал, оглянулся ошеломлённый, чувствуя, что случилось что-то скверное. Вышла Марфа, накинув на голову шаль, спрятав в ней лицо, и злым голосом сказала:
– Что расселся? Ступай, говорю!
Он подошёл к ней, тихо спрашивая:
– Почему, Марфа, а? За что ты?
– Нечего тебе тут делать, - угрюмо ответила она, не глядя на него, откачнулась к стене, оперлась о неё широкой спиной и снова завыла, в явном страхе, отчаянно и приглушённо:
– Что мне теперь бу-удет!
Тогда Кожемякин сорвал с неё шаль, схватил за голову, сжал щёки ладонями и хрипло спросил, задыхаясь со зла и обиды:
– Алёшка - знал?
– Пусти, - упираясь в грудь ему мягкими руками, сердито крикнула она.
– Гляди мне в глаза, - знал? Это ты с его согласия, ну?
Женщина присела, выскользнула из его рук, отбежала к двери и, схватившись за ручку её, заговорила быстрым шёпотом, покраснев до плеч, сверкая глазами и грозя кулаком:
– А ты, чай, думал - своей охотой я связалась с тобой, бабья рожа? Накося!
И, показав ему кукиш, стала стучать лбом о дверь, снова воя и вскрикивая:
– Ой, как я буду теперь, го-осподи-и! Сволочи вы, сво-лочи-и....
– Ах ты...
– не утерпел Кожемякин, подвигаясь к ней.
Но, обругав её площадным словом, почувствовал, что ему жалко бабу, страшно за неё.
Она опустилась на пол в двери, потом, вскочив, безумно вытаращила глаза и, размахивая руками, закричала:
– Не лай, пёс!
Кожемякин поймал её, обнял и, целуя мокрое лицо, просил виновато:
– Ну - прости! Это я зря, прости! Эх ты, овца недорезанная, бедная ты моя, жалко мне тебя как - не поверишь! Это значит - торговал он тобою, как настоящий мясник, а? Что ж ты мне не сказала прямо, сразу, а?
– Отстань, - вырывалась она не сильно, видимо, успокаиваясь под его ласками, глаза её блуждали по комнате, словно ища чего-то, и руки тряслись.
Он готов был плакать от нестерпимой жалости к ней, но сердце его горело сухо и подсказывало вопросы о Посулове:
– Зачем это он - из-за денег?
– А я знаю?
– Ну - как ты думаешь? Чего он добивался, на что рассчитывал?
Оттолкнув его, она опустилась на стул и сказала грубо:
– Стану я думать про ваши пакости!
– Да ведь делала ты их?
– Так что?
– бормотала она.
– Не своей волей, он за меня богу ответчик...
Не думая, со зла на Посулова, Кожемякин предложил ей:
– Вот что, Марфа, бросай мужа, переходи ко мне!
Но она, вскинув голову, сердито усмехнулась в лицо ему, укоризненно сказав:
– Эко вывез! А ещё говорят - начитанный ты да умный! Разве можно от мужа уходить? Это - распутницы делают одни...
– Какой он тебе муж, дура!
– крикнул Кожемякин.
– Законный, венчанный! А ты - уходи!
– бормотала она, глядя в пол.
Потом, смешно надув губы, задумалась на минуту и вдруг снова ясно проговорила:
– И Николая нет. Господи...
– Какого Николая?
– Никакого! Что тебе?
– закричала она, сидя, точно связанная.
В комнате было темно и тесно; Кожемякин, задевая за стулья и столы, бродил по ней, как уставшая мышь в ловушке, и слышал ворчливый голос:
– А ещё думала я - с этим, мол, хоть слово сказать можно. А ты тоже только сопеть умеешь...
Лицо у неё было новое: слиняло всё и дрожало, глаза округлились и тупо, оловянные, смотрели прямо перед собою, должно быть, ничего не видя.
– Прощай, - сказал Кожемякин, протянув ей руку.
Она повела плечом и, не подав ему руки, отвернувшись, сурово сказала:
– Иди - бог простит...
Кожемякин вышел на улицу в облаке злых мыслей: хотелось сделать что-то такое, что на всю жизнь ущемило бы сердце Посулова неизбывной болью и обидой.
В бескрасочной мутной дали полинявших полей, на краю неба стояла горой синеватая туча, от неё лениво отрывались тяжёлые клочья и ползли к городу низко над холмами.
"Выберу целковый похуже, поистрёпанней, - выдумывал он, шагая вдоль заборов, - и пошлю ему с припиской: за пользование женой твоей хорошей, с твоего на то согласия. Нельзя этого - Марфу заденешь! А - за что её? Ну, и несчастна же она! И глупа! Изобью Алёшку..."