Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Никон встал на ноги и, точно вдруг отрезвев, негромко спросил:
– Ты думаешь - Марья хороший человек?
Прошёлся по комнате, стройный и красивый, остановился против хозяина, заложив руки за шею, и, покачиваясь, продолжал:
– Она - насквозь подлая и неверная! Увидишь - она меня хватит в спину, уж это обязательно - в спину, сзади! Выждет свою минуту и - срежет меня с ног...
Говорил он уверенно и спокойно, но от этого Кожемякину стало ещё более жалко Никона и боязно за судьбу его.
– Как же так?
– пробормотал он.
– Так уж!
– Ты бы бросил её, - посоветовал Кожемякин, ощущая, что ему приятно советовать этому человеку.
– Зачем?
– воскликнул Никон, встряхнув кудрями.
– Пускай её, это даже интересно - как она ищет места, куда больней ударить! Эх, брат, не всё ли равно, кто в могилу опрокинет? Уж пускай лучше
– А говорили про тебя, - тихо и дружелюбно сказал Кожемякин, - что ты - весёлый, озорник!
Никон остановился у стола, выпил рюмку водки, ткнул вилкой в гриб, поглядел на него, положил обратно на тарелку и, расправляя усы, проговорил в ладонь себе:
– Какое наше веселье? Идёшь ночью - темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну - жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, - есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!
Пил он немало, а не пьянел, только становился всё мягче, доверчивее, и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки и заслонки.
– Заночую я у тебя, - сказал Никон, расстегнув ворот рубахи и вертя шеей.
Потом прилёг на диван и вдруг начал рассказывать тихонько, но внятно и складно, точно сказочник:
– Люблю я баб, а - не верю ни одной, с малых лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я - не могу это забыть!
Кожемякин сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы.
– Ты, чай, знаешь, - говорил он низким, сипловатым тенорком, - отец у нас был хороший, кроткий человек, только - неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: "Устя, ты дому начало!" А мать была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала. Любили мы её больше отца, - ругала она его, пьяненького, высмеивала при нас, и это привилось нам несколько: дети переимчивы, и мы тоже над ним, пьяным-то, шутки шутили, нос сажей намажем, а то - перцу в ноздри ему, и - чихает, а нам смешно! Особенно Сенька зол и гадок был на выдумки. Я любил мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, - чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня - я их, чем попадя, до крови бил. И теперь вот - истаскался кобель до лысины в шерсти, а - не померли для меня ни глаза её ласковые, ни руки мягкие, и все сказки помню. Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, - а я прижмусь ко груди, слушаю - сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и - самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, - ты свою мать помнишь?
– Нет, - тихонько ответил сорокалетний человек.
– Это, брат, слёзы! Верно сказано: нет милее дружка, как родимая матушка! И слово её было мне закон. Провинюсь в чём - сам приду и скажу, ни разу не помню, чтобы соврал ей! Накричит, побьёт, потом - обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая, скажет: "Сене с Машей скажи, что простила, а что целовала - молчи!" Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, - приласкала их, это она для того, чтоб в строгость её верили... И вот - было мне лет восемь-девять, сидел в гостях у нас Никольский дьякон он нас, ребят, грамоте учил. Сенька хворал тогда, Маша с отцом в Шабалдино к тётке уехали, а я в углу дома из карт строю и вижу: возлагает дьякон руку свою матери на грудь, рука - рыжая, и перстень серебряный на ней. "Погоди", - говорит мать, - а сама пуговицы на кофте расстёгивает, он её поднял, под мышки взяв, и повёл, и ушли, а я - за ними, ну, они, конечно, дверь заперли, да ведь это всё равно уж! Ничего я не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько - тут в углу и решилась вся моя судьба! Долго спустя вышла она, качается, как пьяная, улыбается, а увидала меня - обмерла даже, забыть не могу глаз её в ту минуту. "Ой, - шепчет, - ты не спишь?" Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: "Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!" Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: "Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!" Я - пуще плачу: "Не ври, знаю я всё!" Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и - плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать - ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, - разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: "Слушайте мать, любите её, она дому голова!" А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и - помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя - длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я - опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: "Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная прости мне, прости!" Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и - со скуки, что ли - начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и - закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и начну, - конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду - точно вихрем схватит, начну озоровать - ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган - видно, желая прикрыть себя с матерью - научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он - хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк... Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.
Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния:
– Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же!
И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить:
– Ты - послушай, я те расскажу про человека; попова дядю - видал?
Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон осторожно поднялся, погасил её, на цыпочках подошёл к столу, принёс другую и снова молча сел, как раньше. Отворилась дверь, явился Шакир, с порога сказал, ласково упрекая:
– Осым часов!
Они поглядели на него, друг на друга, на окна.
– Ночева-ал я, - протянул Никон и вздохнул, причмокнул губами.
Кожемякин чего-то испугался и тревожно крикнул Шакиру:
– Ну - восемь! Ну - что ж?
– Ставня открывать нада - светла!
– Уйди, брат!
– крикнул Никон, махая рукой татарину, - Досказывай, Матвей!
– Давай самовар!
– радостно скомандовал хозяин.
– А ставни не открывай, давай огня лучше, налей лампу!
И просящим голосом сказал Никону.
– Уж так, знаешь, всё при одном свете!
Тот молча кивнул головою и подвинулся ближе к нему.
Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.
– Это, действительно, умы!
– почтительно говорил он.
– Даже и не верится, что есть такие, прямо - сказка! Вот откуда у тебя мысли эти!
И, угрюмо помолчав, добавил:
– Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет!
– Начальство?
– И начальство. Да и сами мы - не дадим!
– Мы? Отчего?
– Душить будем!
– Да отчего?
– добивался изумлённый Кожемякин.
Никон, пожимая плечами, виновато говорил:
– Не сумею объяснить это, а - думаю, так будет! Это - зёрна в камень!
Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.