Жизнь моя за песню продана (сборник)
Шрифт:
«Ранняя усталость», как ранняя седина при молодом лице, со стороны и вчуже, воспринималась как кокетство всеобщего баловня и любимца. Но Есенин не кокетничал, из одной крайности его бросило в другую. Н. Никитин вспоминает: «Как-то после одной истории я сказал ему: – Сережа! Оставим дебоши… Чего тебе? Чтобы издевались?.. Или какая-нибудь сволочь раскроила тебе череп бутылкой… Как ты не боишься? – Он улыбнулся своей белокурой улыбкой: – Нет! Я зажмуриваю глаза».
И то, что он предпочитал, инстинктивно
Словом, Есенин отступил и отступил на те вечные позиции, которым пока не грозили радикальные перемены: запел про любовь, про женщину…
Отступал он не очень решительно: отступая, втайне от всех, даже от самых близких, разрабатывал план нового наступления: «Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи. Вовсе нет. Наоборот, я сейчас к форме стал еще более требователен. Только я пришел к простоте и спокойно говорю: «К чему же? Ведь и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы». Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это прорыв».
Эти знаменательные строки написаны в декабре 1924 года в Батуми.
Есенин приехал в Грузию, в Тифлис, еще в сентябре. На первый взгляд, и эта поездка была отступлением, почти бегством.
1923–1925 годы – период острой борьбы между А. Воронским и так называемым «пролетарским лагерем». Пролеткульты были распущены, но пролеткультовский дух оказался живучим: его унаследовали печальной памяти и МАПП и РАПП. В борьбу оказались втянутыми даже олимпийски настроенные формалисты. В. Наседкин вспоминает, что Есенин, обычно старавшийся не обнаруживать своих литературных симпатий, попав как-то на литературный вечер, где выступали главным образом «мапповцы», его и пригласила туда знакомая «мапповка», ушел, не дослушав чтения прославленного поэта X – «нервно, решительно, молча, даже не попрощавшись со своей спутницей». Словом, вопреки мнению молвы, убежденной, что «Есенин равнодушен к перипетиям литературной войны, поэт явно чувствовал себя дискомфортно (между молотом и наковальней), вот и убегал – «Вон из Москвы», так объясняя близким свою московобоязнь: «Вот в Грузии поэтам хорошо; Совнарком грузинский заботится о них, точно о детях своих. Приедешь туда, как домой к себе. А у нас что?»
На Кавказе ему было действительно хорошо. Всегда окруженный и притом множеством знакомцев, приятелей, почитателей, завистников, прихлебателей, Есенин с юношеских лет мечтал о Друге. О великодушной, щедрой, не разъедаемой ржавчиной зависти дружбе, и здесь, в Тифлисе, нашел то, чего не хватало всю жизнь: необременительное дружество:
Поэты Грузии!Я ныне вспомнил вас.Приятный вечер вам,Хороший, добрый час!Товарищи по чувствам,По перу,Словесных рек кипениеИ шорох,Я вас люблю,Как шумную Куру,Люблю в пирах и разговорах.Я – северный ваш другИ брат!Поэты – все единой крови.Тициан Табидзе приводит в своих воспоминаниях о Есенине фрагмент из его письма к Е. Лившиц, написанного в поезде Кисловодск – Баку в августе 1920 года: «Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз в этих местах и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Казбека, Дарьяла и все прочее. Признаться, в Рязанской губ. Я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности для меня путешествий… По намекам это все известно раньше и богаче».
А в 1925 Есенин признается тому же Тициану: «Грузия меня очаровала…» Так что же изменилось за пятилетку? Кавказские пейзажи? Или путешествия для Есенина утратили «вредность»?
Конечно, ни путешественником, одержимым страстью к «перемене мест», ни туристом, потребляющим пейзажи и виды, Есенин так и не стал. И все-таки: очаровала, ибо очеловечилась. «Далекая земля» перестала быть «чужой стороной», и теперь, думая о Грузии, поэт вспоминает не столько «грузинские кремнистые дороги», сколько лица – лица друзей:
Глаза глубокие,Как голубые роги.В «Ключах Марии» есть такое соображение:
«Да, мы едем, потому что земля уже выдышала воздух, она зарисовала это небо, и рисункам ее уже нет места. Она к новому тянется небу, ища нового, незаписанного места, чтобы через новые рисунки, через новые средства протянуться еще дальше».
Тот же образ в письме к Табидзе (сразу же после признания в том, что Грузия его очаровала): «Как только выпью накопившийся для меня воздух в Москве и Питере – тут же качу обратно к Вам, увидеть и обнять Вас».
В Москве и Питере необходимый для жизни и творчества (чтобы «через новые рисунки… протянуться еще дальше») «кислород» нужно было собирать – копить! и «выдышивать» экономно (не атмосфера, а кислородная подушка!). Кончался запас, и начиналось кислородное голодание. А здесь, в Грузии, в Тифлисе особенно, воздуха было столько, что даже его покалеченные («пустыней и отколом») легкие не задыхались. И воздуха вдоволь, и потолок выше. Но главное, наиважнейшее: «Приедешь… как к себе домой». Это и было самым, самым, самым! Ему, бездомнику, судьба, пусть не надолго, но подарила, даровала Дом, дом, полный друзей. Дом, в котором можно спрятаться от необходимости что-то решить – окончательно, бесповоротно выбрать, от неуверенности, от женщин, слишком настойчивых и требовательных, от долгов и обязанностей, от самого себя, от неизбежной очной ставки с «Черным Человеком», от ставшего горьким «меда воспоминаний»…
И Пушкин, и Лермонтов, и Толстой ехали на Кавказ – за волей, вольностью: из дома – в бездомность, «в тот чудный мир тревог и битв». Есенин искал уюта, уюта и обороны «от зол и бед».
Николай Вержбицкий, бывший в ту пору выпускающим тифлисской русской газеты «Заря Востока», затащил как-то Есенина в только что открывшийся в Тифлисе коллектор для беспризорников. Вержбицкого поразило, как естественно держался «Сережа», как умело употреблял жаргонные босяцкие слова и обороты и как правдиво прозвучал его выдуманный от начала до конца рассказ о том, как и он был беспризорником, голодал, и как потом, найдя в себе силы расстаться с бродяжничеством, подыскал работу, выучился грамоте, начал писать и печатать стихи.