Жизнь начинается сегодня
Шрифт:
— Земля! — горел он в часы затишья у костра, когда бойцы устало курили прошлогодние листья и траву вместо махорки, и думали о вчерашнем, о домашнем, о привычном.
— Земля! Моя она!... Слободная!.. Я ее своими вот этими руками первернуть могу. Мне только дай ее! Не мешай!..
— Земля!.. — вспыхивал кто-нибудь из товарищей, заражаясь власовым возбуждением. — За что и бьемся!..
И Влас, облегчив свою душу гневным порывом, мечтательно и примиренно говорил о том, как можно, если нет помехи и препон, разворотить землю, обласкать ее трудом, заставить ее обильно и легко родить. В серых глазах его тогда плавились тихие искорки.
— Отобьемся, — мечтательно говорил он в угрюмое и задумчивое затишье, прильнувшее к костру, к товарищам: — отшибем гадов и ворочаемся по домам, к роботе! К роботе, ребята!...
И твердым, сочным и исполненным веры и силы и мужества было это его:
— К роботе!
В восемнадцатом году, истомленный огневой страдою, исходив по тайге не мало горячих и тяжких дней по затаенным, украдчивым тропам, Влас накопил в себе мужичью жадность к земле, нетерпеливое ожидание мирного труда, неутолимую жажду спокойного хозяйствования.
И когда остатки колчаковцев сгинули где-то за Байкалом и можно было вернуться ко дворам, к стылой, заброшенной земле, Влас накинулся на работу как полоумный, как одержимый. Работы было много, хозяйство пришло в упадок. Хозяйство надо было подымать, спасать. Влас вошел в работу целиком. Его оторвали было, выбрав в сельсовет, но год работы в сельсовете был для Власа мучительной, ненужной обузою, уводившей его от земли, от пашни, от двора. И на следующий год он уже не пошел служить обществу. Никуда не пошел, ни на какую общественную работу, — без отказу отдал себя своему хозяйству, своему крестьянствованию.
И в результате жадной и упорной работы земля стала приносить плоды. Обласканная и обихоженная неустанными и тщательными трудами, Власу она принесла много плодов. Хлеб в его амбаре заполнил все сусеки. Хлебом Влас стал богат.
И вот тогда-то за этим хлебом пришли. Ничего не спрашивая, не допытываясь, каких усилий и мук стоил он Власу, сказали:
— Сдавай, Медведев, государству!... Рабочим!
Влас потемнел, но безропотно повел пришедших в амбар.
— Вот он тут, весь! — тая в себе огорчение и холод неприязни, показал он.
— Не прячешь? — усмехнулся кто-то из сельсоветчиков.
— Я не прячу! — с гневной обидой крикнул Влас. — Моего такого характеру нет, чтоб прятать!.. Весь он тут, хлеб!
— Он не спрячет! Нет! — подтвердила сельчане. И крепче и уверенней всех подтвердили балахнинские жители.
В те годы многие вывозили хлеб тайком из амбаров, прятали его по ямам, хоронили от властей, от государства. В те годы у зажиточных, оборотистых и крепких мужиков закипала густым хмельным, бурлящим наваром злоба на новых правителей — за разверстку, за отобранный хлеб, за вывозимое со дворов богатство. В те годы в деревнях острее и обнаженней пошел разлад: откололись от деревни, от мира богатеи, приобретатели, кулаки, стала шумливей, смелей и горластей беднота. И беднота, голь рваная, наседала на богатеев, шныряла по дворам, по амбарам и по гумнам, выволакивала спрятанное, утаенное. Беднота, скатившись с грязной, обтрепанной, неустроенной Балахни, потрясла озорно, крикливо и беззастенчиво совсем уж было наладившийся по-хозяйственному и почти по-старому, домовитый уклад крепких, оборотистых мужиков.
Влас в те годы однажды сцепился с мужиками за Никанора. Влас видел, как вытряхивали у мужика, у соседа, весь урожай, а урожай был обильный и богатый. И Никанор, перекосившись от злобы, от жадности и от страха, кричал на балахнинских ребят, которые суетливо нагребали в мешки пахучее зерно:
— Не вами нажито, окаянные! Не вами!
— Всамделе! — просунулся тогда вперед Влас. — Пошто зорите хозяйство? С чем мужика оставите? Чем он оборачиваться станет?
— Он обернется!
— У его в ямах еще не столько набуровлено!...
— Жалко, не знаем, недотакались, игде его ямы!..
— Жалко!.. Тряхнули бы напрочь!
Кто-то с обидной снисходительностью, словно прощая Власу его непонятливость, посоветовал:
— А ты отступись от этого дела, Егорыч!
— Не мешайся!
— Не мешайся!
Влас обиделся. Он вскипел. Ему казалось, что он правильно вступился за попранную справедливость, за напрасно обиженного человека:
— Человек наживал, а вы его в дым пускаете! Сами, небойсь, не умели наживать, непривычны!
Мужики особенно балахнинские, взбурлили, взъярились:
— Нашим горбом наживал!.. Нашим!..
Влас ушел под градом упреков и злых и обидных выкриков. У Власа обида за Никанора, а пуще того на то, что вот не считаются с ним, Власом, с его мнением, с его словом, — засела глубоко в сердце. Обида эта часто потом вспыхивала и разгоралась в нем все острее и жарче.
Но вот по стране прокатилось новое. Непривычное слово прочно зареяло над деревней. Непривычное слово врезалось в жизнь, как сокрушительный снаряд. Взрывая, взрыхляя, опустошая старое и расчищая место для нового.
Влас, услыхав это непривычное слово и кой-как уразумев его смысл, задумался.
— Колхоз... — покачал он головою. — Это, выходит, примерно, так — я буду работать, поты проливать, а лодыри и пьяницы от трудов моих все себе забирать станут!.. Не пито, не едено, подай им все!.. Сла-авно!..
А Балахня, в которую метил свои злые слова Влас, неуемной бурливой оравой приходила на собрания и единодушно, захлебываясь радостью и разбрызгивая веселую удаль, требовала, приказывала:
— Колхоз!.. Даешь колхоз!.. Чтоб всем!.. Окромя кулаков, всем в колхоз!...
— Я не согласен! — негодуя против балахнинцев, упирался Влас. — Моего согласия нет на это! Не желаю трудами своими на шантрапу трудиться!... Я до работы жаден и не боюсь ее, а вот хотя бы ты, Васька, ты — лодырь и горлапан! Выходит, что я на тебя должен работать, коли все обчее будет? Нет!...
— Нет, говоришь? — весело и задиристо ввязался в спор Васька. — А тебя и не спросют! — И разжег Власа до ярости.
Два передних зуба у Васьки были выбиты, и рот у него темнел черным зиянием. Два передних зуба у Васьки были выбиты тогда, когда его однажды поймали возле чужих амбаров с полмешком ржи. И беззубый оскал васькиной усмешки пуще всего озлил Власа. Озлил до бешенства, до одури.