Жизнь Пушкина. Том 2. 1824-1837
Шрифт:
«Что делается у вас в Петербурге? Я ничего не знаю. Все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми я находился в короткой связи, меня мучает. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Ж. узнать, могу ли я надеяться на Высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори, – мне всего 26. Покойный Имп. в 1824 г. сослал меня в деревню за две строчки не-религиозные – других художеств за собой не знаю. Ужели молодой наш Царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее, если уж никак нельзя мне показаться в ПБ. Прости, душа моя, скучно, мочи нет».
Книга
«А ты хорош! пишешь мне: переписывай, да нанимай писцов Опоческих, да издавай Онегина. Мне не до Онегина Черт возьми Онегина! Я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки помогите!..» (3 марта 1926 г.).
Наконец даже власти забеспокоились, почему Пушкин не присылает в цензуру свою трагедию. Петербургский генерал-губернатор, граф П. В. Голенищев-Кутузов, докладывал начальнику Генерального штаба генералу Н. И. Дибичу: «Относительно трагедии «Борис Годунов», известно, что Пушкин писал Жуковскому, что оная не прежде им будет выдана в свет, как по снятии с него запрещения въезжать в столицу».
Это полицейское толкование писем Пушкина к друзьям показывает, с каким недоверием в правительственных кругах следили за ним. Его приятели это знали. Пушкин поручил Плетневу поднести Карамзину книгу стихов. На ней стоял эпиграф из Проперция Aetas prima canat Veneras, Extrema tumultus. «В раннем возрасте мы воспевали любовь, в позднейшем смятение». Карамзин прочел эпиграф и укоризненно сказал Плетневу:
«Что вы делаете, вы губите молодого человека!»
Плетнев пояснил, что здесь подразумеваются душевные смятения, а не мятежи, но самая тревога Карамзина, хорошо знавшего придворные настроения, показывает, с какой недоброжелательной подозрительностью там относились к каждому слову поэта. А Пушкин доверчиво ждал, что судьба скоро изменится к лучшему, и недоумевал, почему Жуковский молчит, почему молчат друзья. Первым откликнулся Дельвиг. Его письмо до нас не дошло. Судя по ответу Пушкина, в нем были советы сидеть тихо и ждать, пока минует буря:
«Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя, – писал Пушкин Дельвигу. – Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый 6 лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, – но никогда я не проповедывал ни возмущений, ни революции, – напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению, чем к деятельности, и если 14 дек. доказало у нас иное, то на то есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искреннепомириться с правительством, и конечно, это ни от кого, кроме Его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.
С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего Царя. Не
Откликнулся наконец и Жуковский, но не прямо, а через Плетнева. Посылая Пушкину отчет о денежных делах, Плетнев прибавил: «Жуковский особенно просит прислать «Бориса». Он бы желал прочесть его сам и еще (когда ты позволишь) на лекции его. Другая его к тебе комиссия состоит в том, чтобы ты написал ему письмо серьезное, в котором бы сказал, что, оставляя при себе образ мыслей твоих, на кои никто не имеет никакого права, не думаешь никогда играть словами, которые противоречили бы какому-нибудь всеми принятому порядку. После этого письма он скоро надеется свидеться с тобой в его квартире» (27 февраля 1826 г.).
Пушкин сразу написал Жуковскому второе письмо, короткое, формальное, даже на «вы»:
«Поручая себя ходатайству Вашего дружества, вкратце излагаю здесь историю моей опалы. В 1824 г. явное недоброжелательство графа Воронцова принудило меня подать в отставку. Давно расстроенное здоровье и род аневризма, требовавшего лечения, служили мне достаточным предлогом. Покойному Государю Императору не угодно было принять оного в уважение. Его Величество, исключив меня из службы, приказал сослать меня в деревню, за письмо, писанное года три тому назад, в котором находилось суждение об афеизме, суждение легкомысленное, достойное, конечно, всякого порицания.
Вступление на престол Государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (7 марта 1826 г.).
Друзья мало надеялись на скорую перемену в положении поэта. Даже Дельвиг, хорошо понимавший его горячую нетерпеливость, советовал сидеть смирно. Он писал: «Живи, душа моя, надеждами далекими и высокими, трудись для просвещенных внуков, надежды же близкие, земные, оставь на старание друзей твоих и доброй матери твоей. Они очень исполнимы, но не теперь. Дождись коронации, тогда можно будет просить царя, тогда можно от него ждать новой жизни для тебя» (7 апреля 1826 г.).
Несколько дней спустя пришло и долгожданное письмо Жуковского. Он хворал, был на письма ленив, а может быть, и оттого отмалчивался, что декабрьский бунт его глубоко опечалил. Жуковский уже много лет был близок к семье великого князя Николая Павловича, преподавал русский язык и русскую историю его жене, великой княгине, теперь царице Александре Федоровне. Ему было поручено воспитание старшего сына, будущего императора Александра II. Жуковский жил в Аничковом дворце. Возможно, что в день бунта он вместе с царскими детьми проехал в Зимний дворец по улицам, полным мятежными солдатами. Во всяком случае, он, как и Карамзин, провел этот страшный день в Зимнем дворце.
У них обоих были друзья среди декабристов, что не мешало им считать заговорщиков бунтовщиками, если не преступниками, то уже, конечно, безумцами. Ведь даже либералы, как Вяземский, испуганно почуяли тяжелое значение этого дня для России. Вяземский был писатель смелый и независимый, но три года спустя в своей «Исповеди» он писал:
«Сей день, бедственный для России, и эпоха кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давно прошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали».