Жизнь Пушкина
Шрифт:
Тогда, в безмолвии трудов.
Делиться не был я готов
С толпою пламенным восторгом,
И музы сладостных даров,
Не унижал постыдным торгом;
Я был хранитель их скупой:
Так точно, в гордости немой.
От взоров черни лицемерной
Дары любовницы младой
Хранит любовник суеверный.
Книгопродавец-искуситель соблазняет тогда поэта славой, но, оказывается, и она не нужна поэту:
Что слава? шепот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
И вот, наконец, Мефистофель в маске книгопродавца опять искушает поэта: ему не нужна слава? «Но сердце женщин славы просит: для них пишите…» Но поэт отвечает искусителю:
Когда на память мне невольно
Придет внушенный ими стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих…
Но есть одна, единственная:
Она
Стихи неясные мои…
Увы! Эта единственная «отвергла заклинанья»:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей.
Спустя примерно год Пушкин вспомнил, однако, о советах своего Мефистофеля и написал «Желание славы».
Стихотворный «Разговор книгопродавца с поэтом» оканчивается, как известно, прозаическим ответом поэта: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся». Переход от стихов к прозе, конечно, не случаен. Пушкин сознательно подчеркнул это:
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать…
Так Пушкин осознал себя профессиональным литератором и сделал из этого соответствующие выводы.
IV
В тригорском парке была лужайка с солнечными часами посредине. Если странствующий музыкант заходил в усадьбу, его заставляли играть на этой лужайке. И молодежь под звуки шарманки танцевала. Пушкин тоже танцевал. По вечерам Прасковья Александровна любила играть в вист[664] и аккуратно записывала выигрыши и проигрыши: «По висту должен мне Пушкин 1 р. 50 к.; а я ему 20 к. Еще — 1 р. 70 к., а я ему — 10 к.» и т. д.
Пушкин болтал с барышнями, слушал Россини, играл в вист, поддерживал зачем-то любовные иллюзии стареющей, но неуемной Прасковьи Александровны, целовался в парке то с одной, то с другою из тригорских девиц, а демон беспокойства и жажды перемен внушал ему мечты о бегстве за границу. Ему скучно, очень скучно, а между тем он ведет оживленную переписку с Вяземским, Бестужевым, Рылеевым. Последнего он встречал в Петербурге, но никогда с ним близок не был. Теперь они на «ты». Рылеев и Бестужев редактируют альманах «Полярная звезда». Они интересуются политикою едва ли не больше, чем литературой. Пушкин уважает их цели, но ему кажется, что плохими стихами поэты оказывают своей идее медвежью услугу. Его суждения о поэзии необыкновенно метки и точны. Его не собьешь. Он сознает ясно свою несоизмеримость с современниками. Он вежлив, благосклонен и даже любезен. Он готов отдать должное каждой поэтической удаче, но он знает себе цену. Его мнение о творчестве Рылеева, быть может, не совсем точно переданное И. И. Пущиным, показалось редакторам «Полярной звезды» даже льстивым. Бестужев написал об этом Пушкину. Поэт отвечал: «Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? Мнение свое о его «Думах»[665] я сказал вслух и ясно, о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идет своею дорогою. Он в душе поэт…»
Нет, Пушкину вовсе не нравятся эти наивные идеализации русской старины и дидактические мысли, облеченные в стихи, лишенные оригинальности и смелости. Самое название «Думы», очевидно, происходит от немецкого слова dumm[666]. Во избежание всяких недоразумений в конце мая 1825 года Пушкин написал самому Рылееву свое откровенное мнение об этих его «Думах»: «Все они на один покрой: составлены из общих мест (loci topici). Описание места действия, речь героя и — нравоучение…»
Пушкин ревниво и строго защищает независимость поэзии. Дело тут не в политических тенденциях, а в посягательствах на автономность искусства вообще. Жуковский не политиканствует, как Рылеев; однако и он требует от пушкинских стихов чего-то, не имеющего отношения к поэзии: «Я ничего не знаю совершеннее по слогу твоих «Цыган»! Но, милый друг, какая цель? Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое? Как жаль, что мы розно!»
Это сомнение Жуковского в идейной и нравственной ценности «Цыган» довольно забавно. Сентиментальный поэт, никогда не грешивший ни глубиною, ни высотою идей, укоряет Пушкина в безыдейности. Вот каковы были читатели Пушкина в двадцатых годах. А Жуковский был едва ли не самый верный и самый серьезный его ценитель.
Что было ответить Пушкину на упрек Жуковского? Не объяснять же, в самом деле, этому взрослому ребенку прозой то, что сказано так лапидарно и точно в стихах. Пушкин предпочел улыбнуться: «Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? Вот на! Цель поэзии поэзия, как говорит Дельвиг (если не украл этого). «Думы» Рылеева и целят, а всё невпопад».
В
Пушкин! Он и в лесах не укроется;
Лира выдает его громким пением.
И от смертных восхити! Бессмертного
Аполлон на Олимп торжествующий.
И это было напечатано тогда, когда публика знала только Василия Львовича Пушкина, а об Александре Пушкине никто ничего не знал! Разве не великая честь выпала на долю барона Дельвига провозгласить гением отрока Пушкина, угадать в нем его удивительное будущее? Они любили друг друга. У них были общие вкусы. Впрочем, Дельвиг иногда капризничал. Так, ему вдруг понравился отрывок из поэмы Рылеева «Наливайко»[670], только что появившийся тогда в «Полярной звезде». «Как я был рад баронову приезду, — писал Пушкин брату. — Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились — а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле, восхищаясь Чигиринским старостою…» Это и был тот самый отрывок поэмы Рылеева, который понравился почему-то Антону Антоновичу. К вечеру приятели уходили в Тригорское. Там Дельвиг писал стихи в альбомы Прасковье Александровне и девицам. Все им восхищались, но поэт был рассеян и равнодушен. Он мечтал о чем-то ином.
26 апреля Дельвиг уехал из Михайловского. Пушкин послал с ним письмо брату Левушке, где, между прочим, писал: «Кстати: зачем ты не хотел отвечать на письма Дельвига. Он человек достойный во всех отношениях и не чета нашей литературной С. П. Бургской сволочи…»
Осенью, сочиняя свою очередную пьесу по случаю лицейской годовщины, Пушкин посвятил две строфы Дельвигу:
С младенчества дух песен в нас играл,
И дивное волненье мы познали…
Еще в декабре прошлого года (1824) Пушкин написал А. Г. Родзянке письмо, где очень нескромно упоминал об Анне Петровне Керн, которая когда-то пленила его на вечере у Олениных. Он знал, что Родзянко любовник Анны Петровны, что эта прелестница покинула своего мужа, и ее положение стало двусмысленным. Ни Родзянко, ни сама Анна Петровна ничуть не обиделись на вольные намеки Пушкина… «Объясни мне, милый, что такое А. П. К…, которая написала много нежностей обо мне своей кузине[671]? — писал, между прочим, Пушкин. Говорят, она премиленькая вещь — но славны Лубны за горами…[672]» (Родзянко жил в Лубнах). На это послание пришел ответ в той же вольной манере. Рукописание Родзянки прерывается строчками, написанными рукою Анны Петровны. Родзянко не стесняется посвящать Пушкина в свои любовные тайны. Он шутя жалуется на Анну Петровну: «Вот теперь вздумала мириться с Ермолаем Федоровичем[673]: снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и я пропал. Тогда можно было извиниться молодостью и неопытностью, а теперь чем? Ради бога, будь посредником». Легкомысленная Анна Петровна не обижалась на эти циничные строки.
Однажды в середине июня, когда в Тригорском обедали, появился Пушкин. Он пришел по обыкновению со своею толстою палкою в сопровождении двух больших собак. Прасковья Александровна представила поэта прелестной даме, которая только что приехала в Тригорское. Это и была Анна Петровна Керн, племянница Осиповой, кузина тригорских барышень. «Он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях, — рассказывает сама Керн в своих воспоминаниях. — Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы нескоро познакомились и заговорили. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться: он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, — и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту. Раз он был так нелюбезен, что сам в этом сознался сестре, говоря: Ai-je ete assez vulgaire aujourd'hui?(«Был ли я сегодня достаточно вульгарен?» (фр.)) Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его…»