Жизнь Пушкина
Шрифт:
Но Пушкин вовсе не склонен к наивной сентиментальности и судит о положении вещей вполне трезво: «Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие — какое тут преступление, какая неблагодарность?..» Нет, он, Пушкин, решительно не понимает, за что гневается государь. Пушкин отказался от своего намерения, подчиняясь необходимости, но в глубине сердца он чувствует себя правым… «Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми?» Однако по требованию Жуковского 6 июля он еще раз пишет свое объяснение Бенкендорфу, выражая свою благодарность царю за его «милости». А в письме к жене отмечает кратко: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился. И трухнул-то я, да и грустно стало…» И в следующем письме пишет с горькой иронией: «На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид[1114], что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтобы мне отставку не давали. А ты и рада, не так?..»
Об этом можно было и не спрашивать. Наталья Николаевна, разумеется, очень
22 июля 1834 года Пушкин отметил у себя в дневнике: «Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором — но все перемололось. Однако это мне не пройдет…»
Поэт, конечно, был прав. Царь и Бенкендорф очень запомнили дерзкое требование Пушкина освободить его от службы и «милостей». Еще семь лет назад Бенкендорф выразил удачно и откровенно свое отношение к поэту: «Он все-таки порядочный шалопай (un bien mauvais garnement), но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно…» Царь был такого же мнения. И теперь Бенкендорф озабочен тем, как бы опять Пушкин не ускользнул от жандармского «руководства». Нет, Пушкина нельзя отпустить на все четыре стороны: «Лучше, чтобы он был на службе, нежели предоставлен самому себе…»
В эти дни как раз Пушкин, обедая у Дюме[1115], познакомился с Жоржем Дантесом. Они сидели рядом — поэт и его убийца. Пушкин с обычной для него добродушной снисходительностью слушал болтовню развязного эльзасца. Поэт не предвидел, что шайка международных титулованных контрреволюционеров, ненавидевшая его, — все эти нессельроде, бенкендорфы, геккерены воспользуются авантюристом для своих гнусных целей.
III
Измученный неравной борьбою с Николаем Павловичем, Пушкин 4 августа подал прошение по месту службы в министерство иностранных дел об отпуске на три месяца в Нижегородскую и Калужскую губернии. 25 августа он воспользовался разрешением и выехал в Москву. 29-го он был уже в Полотняном заводе, где прожил две недели с женою и детьми. Оттуда он со всем семейством проехал в Москву и дня через два отправился один в Болдино. Когда 15 октября он вернулся в Петербург, он нашел там не только Наталью Николаевну с ребятами, но и двух своячениц; их присутствие в доме Пушкина очень запутало и без того трудную жизнь поэта.
28 ноября Пушкин возобновил свой дневник. Поэт отмечает, что спешил уехать из Петербурга до открытия Александровской колонны[1116], чтобы не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами. Это несчастное камер-юнкерство преследует его, как навязчивая идея. 5 декабря он опять записывает: «Завтра надобно будет явиться во дворец — у меня нет еще мундира. Ни за что не поеду представляться с моими товарищами камер-юнкерами, молокососами восемнадцатилетними. Царь рассердится — да что мне делать?..» Далее Пушкин саркастически сообщает, как обиделись в Москве старые сенаторы, на которых царь не обратил внимания, увлеченный княгиней Долгоруковой[1117], дочерью Сашки Булгакова, московского почт-директора, переславшего Бенкендорфу перлюстрированные письма поэта. Москвичам не понравилось также, что царь, будучи в театре, пошел за кулисы и ухаживал за актрисами. Все эти любовные шашни Николая Павловича происходили на фоне страшных пожаров, истреблявших в Москве целые кварталы. Искали поджигателей два месяца. С подозрительными расправлялись лихо, если даже не было прямых улик их виновности. Князь И. Ф. Голицын[1118] (а не М. Голицын, как неверно сообщил в дневнике Пушкин) переодевался мещанином и шнырял в народе в поисках преступников. «В каком веке мы живем!» — восклицает Пушкин. Поджигателей, настоящих или мнимых, секли жестоко, добиваясь признаний. А Москва все горела. «Государь рассердился, пишет Герцен, и велел дело окончить в три дня. Дело и кончилось в три дня; виновные были найдены и приговорены к наказанию кнутом, клеймению и ссылке в каторжную работу…» Пожары к этому времени прекратились, может быть, случайно, но верноподданные приписали это, разумеется, талантам самодержца.
В день своих именин[1119] Николай I был уже в Петербурге. «Я все-таки не был 6-го во дворце и рапортовался больным, пишет Пушкин в дневнике, — за мною царь хотел прислать фельдъегеря или Арендта[1120]…»
Последняя осень в Болдине была бесплодна. Пушкин приехал туда озлобленный и подавленный. Он ничего не мог написать. Закончил только «Сказку о золотом петушке».
Сказка ложь, да в ней намек!
Добрым молодцам урок.
Эти финальные строки цензор вычеркнул. Какой же намек, однако, имеется в этой сказке? Он так завуалирован фабулой, заимствованной у Ирвинга[1121], что едва ли можно найти в ней какую-нибудь определенную политическую тенденцию. По все же царь Дадон, отказавшийся исполнить обещания, данные им мудрецу, и соблазнившийся красавицей, которой хотел владеть этот самый мудрец, напоминает (правда, отдаленно) житейскую тему, в коей тогда был заинтересован Пушкин. Поэт долго верил, что 8 сентября 1826 года царь заключил с ним какой-то договор; он мечтал внушать монарху добрые идеи и воображал наивно, что не «раб и льстец», а он, Пушкин, будет приближен к престолу. В 1831 году он, не утратив еще этих иллюзий, подсказывал царю, что он желает взять на себя роль Карамзина, историографа монархии. Но царь мог только улыбнуться на такую затею. Пушкин теперь был убежден, что царь не сдержал своего слова. Но мало этого. Он отнимает у поэта его «шамаханскую царевну», его красавицу. Пушкин несколько раз называл себя «стариком». А что, если он имел в виду себя и свою судьбу, когда писал:
Старичок хотел заспорить,
Но с царями плохо вздорить[1122];
Царь хватил его жезлом
По лбу; тот упал ничком,
Да и дух вон. — Вся столица
Содрогнулась; а девица —
Хи-хи-хи да ха-ха-ха!
Не боится, знать, греха…
Тут в самом деле есть что-то пророческое. Только грозный петушок пробил темя царю Николаю не тотчас же после убийства Пушкина, а спустя двадцать лет, когда вся Россия дрогнула в год севастопольской катастрофы[1123].
Если в 1834 году Пушкин ничего не написал[1124], кроме последней сказки и лирического отрывка «Он между нами жил», зато он успел напечатать в этом году немало: «Сказку о мертвой царевне», «Пиковую даму», стихотворные переводы из Мицкевича «Будрыс и его сыновья» и «Воевода», поэму «Анджело», «Повести, изданные Александром Пушкиным», стихотворение «Красавица», отрывок из «Медного всадника», «Кирджали» и, наконец, «Историю Пугачевского бунта» в двух частях.
«История Пугачевского бунта» не имела успеха. «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают, — записывает Пушкин на последних страницах своего дневника. — Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении…» И далее: «Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен…» В октябре или ноябре 1835 года Пушкин написал оду «На выздоровление Лукулла»[1125]. В ней все узнали убийственный портрет Уварова. После этого случая С. С. Уваров, бывший тогда министром народного просвещения, сделался злейшим врагом Пушкина и принимал участие в травле поэта.
А врагов у поэта было очень много. Правда, у него были и друзья. Но эти друзья только смутно догадывались о страшной судьбе поэта. А иные и вовсе не догадывались. В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, А. И. Тургенев были так связаны своими сословными и классовыми путами, что им очень трудно было понять Пушкина, коего гений разломал рамки, навязанные ему его происхождением и воспитанием. Правда, у Пушкина тех годов сложились убеждения, подсказанные ему его «шестисотлетним дворянством» и неудачею «тайных обществ», тщетно пытавшихся захватить власть 14 декабря 1825 года; его политические взгляды того времени были прежде всего взглядами дворянина, утратившего свои богатства и свои привилегии и мечтавшего о конституционной монархии в духе Монтескье с двумя палатами, из коих одна должна была быть представлена наследственными дворянами, «пэрами»; эти убеждения шли вразрез с официальной программой ничем не ограниченной монархии и бюрократической системы по прусскому образцу. Но не эти политические взгляды, обусловленные сословными и классовыми интересами Пушкина, были главной причиною той отчаянной борьбы, которую вела против него придворная знать: у многих друзей Пушкина были такие же политические убеждения, как у него, или очень близкие к его взглядам, например у того же Вяземского или Тургенева, однако именно Пушкин, а не другой кто-нибудь стал предметом ненависти всех этих царедворцев-бюрократов, «жадною толпою» стоявших у трона.
Нет, только Пушкин, только он один был страшен и ненавистен всем этим геккеренам, нессельроде, бенкендорфам и прочим законодателям политических и дипломатических салонов тридцатых годов. Монархия Николая I была тесно связана со всей системой европейской реакции, вдохновляемой князем Меттернихом. Эта система, пошатнувшаяся после июльской революции, была восстановлена в 1833 году, когда три восточные державы на конгрессе в Мюнхенгреце[1126] объявили, что они продолжают стоять на страже «законного» порядка и считают себя вправе вмешиваться в дела иных государств, если таковым угрожает революция. Душою этого заговора против свободы был Меттерних. Его адептом и верным слугою в России был граф Нессельроде, занимавший пост министра иностранных дел. Это был заговор не только во имя реакции против революции, но и заговор против всех народов во имя торжества немецкой национальности, возглавляемой Габсбургами[1127] и Гогенцоллернами[1128]. Меттерниху и его единомышленникам Россия была нужна как сильнейшая восточная держава, но они презирали ее и не верили в ее право на культурное самоопределение. Петербургские императоры не тяготились немецким высокомерием, ибо сами чувствовали и мыслили, как пруссаки. Опасаясь после 14 декабря исконных русских людей, Николай I окружил себя немцами. В салоне М. Д. Нессельроде открыто поддерживалась австрийская политика. Здесь никогда не говорили по-русски; здесь не допускали мысли о праве на самостоятельную политическую роль русского народа; здесь смотрели на русскую государственность как на копию с прусского оригинала: все эти агенты австрийско-прусской дипломатии ненавидели Пушкина, потому что угадывали в нем национальную силу, совершенно чуждую им по духу. Остроты и эпиграммы Пушкина и независимость его суждений раздражали эту олигархическую[1129] шайку, завладевшую почти всей Европой. Пушкин знал, что барон Геккерен и графиня Нессельроде управляют мнением придворных и светских кругов Петербурга и что именно эти люди его заклятые враги. По-видимому, уже в 1835 году решено было во что бы то ни стало покончить с Пушкиным. Можно терпеть при дворе Жуковского, потому что он очень похож на немецких поэтов и с совершенной искренностью обожает всех коронованных особ обоего пола, но Пушкина терпеть нельзя, потому что он варвар и по невежеству своему очень высокого мнения о русском народе. Хорошо бы отправить его куда-нибудь в Сибирь. И как жаль, что его не успели повесить на кронверке Петропавловской крепости рядом с Рылеевым. Если невозможно убить Пушкина, то нельзя ли оскорбить его и унизить? Геккерен и Нессельроде искали такого случая.
IV
В январе 1835 года в Петербург приехала баронесса Вревская Евпраксия Николаевна, та самая Зизи, которая была такой милой и забавной девицей, совсем юной, когда Пушкин жил в Михайловском и почти ежедневно навещал своих тригорских соседок. Теперь баронесса была брюхата, но Пушкин, увидев ее в доме своих родителей, уверял, что, несмотря на десять лет, прошедших с той счастливой поры, когда они гуляли в тригорской роще и танцевали при лунном свете на лужайке, Евпраксия Николаевна все так же мила и ее наружность ничуть не изменилась.