Жизнь Шаляпина. Триумф
Шрифт:
Шаляпин ожидающе посмотрел на Горького.
– Недавно в Сормове на танцевальном вечере в клубе кто-то выпалил из револьвера в пристава Высоцкого. Не попал. Можешь себе представить, что произошло с приставом, так он перепугался. Публика очень хохотала над испугом пристава… Жестокие нравы.
– Да куда уж там, хуже не бывает, такая напряженность в обществе, все ждут каких-то перемен.
– А тут стали писать мне интересные письма, даже некоторые в стихах, славные такие стихи, в которых очень сильно и образно меня ругают за пристрастие к евреям. Ну, сам догадываешься, «подлая морда» величают, желают подохнуть и так далее и тому подобное. Конечно, и за статью о погроме в Кишиневе, и за «Мещан»… Да разве только я один поддерживаю евреев; кстати,
– И всем нужны деньги, – засмеялся Федор Иванович. – Пятницкий как-то рассказывал мне, как ты опустошил его кассу после удачной распродажи первого твоего двухтомника. То одному нужно выслать такую-то сумму, то другому. А какой-то неизвестный чудак вообще пришел к тебе и говорит: «Алексей Максимович, вы нравственно обязаны…» – а ты при этих словах, рассказывает, побледнел и тут же полез торопливо вытряхивать содержимое своих карманов. «Пусть к нему даже никто не придет, – говорит Пятницкий, – сам станет навязывать. На свете столько симпатичных предприятий, столько симпатичных, несчастных, нуждающихся людей, приходят и просят, а он и готов…» Да, Алекса! Уже легенды складываются о твоих гонорарах и особенно о том, как тратишь ты их…
– Для хороших людей, Федор, ничего не жалко. Вот мог бы дом купить, семью устроить, надоело мотаться по углам да чужим квартирам. Уже изложил свои мысли Пятницкому: хорошо бы на самом краю Откоса построить дом, тогда из Нижнего выслать не имеют права, престиж поднимется, как же, домовладелец, а не какой-нибудь писака, и семья обеспечивается столь нужным и необходимым комфортом. Ну конечно, Пятницкий все представил в ироническом виде… Дескать, в вашем положении мечтания о доме возможны только после того, как хорошо выпили и плотно закусили, а в заключение своих убедительных размышлений обозвал меня Маниловым, потому что на постройку задуманного мною дома нужны не тысячи, а миллионы…
– Дом – это прекрасная мысль! Я вот тоже непременно построю дом где-нибудь недалеко от Кости Коровина, друг его Мазырин готовит проект.
– Это не тот, с которым летом мы чуть не поссорились? Остроги надо строить прежде всего, ишь ты, черносотенец.
– Зря ты, Алекса, взъярился на него, он хороший, чудаковат маленько. Да кто из нас не чудаковат, вот Леонид Андреев…
– Вчера встречались с ним. Был у него. Мирились. Чуть-чуть не заревели, дураки. Штоф даже и не выставил, так вот, как и у тебя, чайком побаловались, и все. А разговор был преинтереснейший. Он тоже весь накален, плесканешь – зашипит… Переделывает своего «Василия Фивейского», конец не получается, говорит. Василий Фивейский должен меньше слез лить, а больше протестовать, должно ощущаться в нем больше бунта. Ну, посмотрим, что у него получится. В очередной сборник «Знания» берем эту его вещь. Ты знаешь, что он эту повесть посвящает тебе?
– Да! Я очень благодарен, мне очень нравится отец Василий.
– Огромная будет вещь. Лучше этого – глубже, яснее и серьезнее – он еще не писал. Ты читал его «Мысль»?
– Мне понравилась. Интересный человек там выведен. Вот если б такого типа в опере сыграть, сложного, противоречивого, непонятного и непонятого…
– Достоевщиной попахивает, никак он не освободится от этого дурного влияния. Зашла как-то об этом речь с Чеховым, еще в Ялте в прошлом году. Ему тоже не понравилась эта «Мысль». Это нечто претенциозное, говорит, неудобопонятное да и ненужное, но талантливо исполненное. «В Андрееве нет простоты, и талант его напоминает пение искусственного соловья», – вот какой приговор вынес Чехов Леониду Андрееву. Я возражал Антону Павловичу, но вижу, как Леонид тянется к Достоевскому, его доктор Керженцев чем-то напоминает Раскольникова… Ему долго пришлось бороться с жалостью к человеку, которого он осудил на смерть. И он пощадил бы своего приятеля, если б он оказался крупным литературным дарованием.
– Леонид вспоминает Раскольникова…
– Да, ему жалко Раскольникова как нелепо погибшего человека. Керженцев считает себя выше Раскольникова по своим человеческим качествам, он представляет себя после убийства и чувствует, что он не дрогнет, будет сохранять полную уверенность мыслящего человека, предвидящего все случайности. Он надеется после убийства сохранить свою волю, крепость неистощенной нервной системы, глубокое и искреннее презрение к ходячей морали.
– И никаких угрызений совести и уверенность в том, что он как человеческая особь гораздо полезнее того, кого он предполагал убить и все-таки убил.
– Да, Федор, этот герой Леонида – гремучая смесь героев Достоевского и Ницше. Но и в этом рассказе есть интересные мысли о том, что во время припадка можно высказать все, что думаешь об окружающих людях. Помнишь? «Борьба – вот радость жизни…» Посмотрел Керженцев во время ужина на своих приятелей, увидел их сытые рожи и закричал: «Негодяи! Поганые, довольные негодяи! Лжецы, лицемеры, ехидны. Ненавижу вас!» И еще что-то, может быть, еще более грубое, но дело не в этом. Он увидел, с радостью увидел их испуг на их самодовольных побледневших лицах. Борьба – вот радость жизни. Этот лозунг я полностью поддерживаю, а в остальном… Я говорил ему не раз, чтоб в обличении господствующей морали он доходил бы до корня. Не раз призывал его: «Пощипли Мысль мещанскую, пощипли их Веру, Надежду, Любовь, Чудо, Правду, Ложь – все потрогай! И когда ты увидишь, что все сии устои и быки, на коих строится жизнь теплая, жизнь сытая, жизнь уютная, жизнь мещанская, зашатаются, как зубы в челюсти старика, – благо ти будет и долголетен будеши на земле». Но не внял моим наставлениям, все эти христианские постулаты у него твердо управляют нашей жизнью.
– Ты не прав, Алекса! А Василий Фивейский проклинает весь этот мир, вопиет против порядков нынешних и вообще против разумности теперешнего мироустройства.
– Так потому и считаю эту вещь большим успехом нашего драгоценного Леонида. То, что не удалось сказать Леониду, скажу я сам. Я почти закончил что-то вроде философского трактата, но назову эту вещь поэмой, как и Гоголь свои «Мертвые души», даже и написал ее ритмической прозой. Но дело не в форме, а в сути, как ты сам понимаешь. А суть в том, чтобы сбросить в тартарары всю эту мещанскую мораль с ее общечеловеческими ценностями, возвысить свободного Человека, свободного и гордого, который шествует далеко впереди людей и выше жизни, один – среди загадок бытия, один – среди толпы ошибок… Идет! В груди его ревут инстинкты; противно ноет голос самолюбья, как наглый нищий, требуя подачки…
Шаляпин и Иола Игнатьевна скорее почувствовали, чем осознали, что Алексей Максимович читает нм только что написанную поэму, и застыли с поднятыми чашками в руках – лишним движением не хотелось разрушить творческий процесс знаменитого писателя.
– …И как планеты окружают солнце, так Человека тесно окружают созданья его творческого духа: его всегда голодная Любовь; вдали, за ним, прихрамывает Дружба; пред ним идет усталая Надежда; вот Ненависть, охваченная Гневом, звенит оковами терпенья на руках, а Вера смотрит темными очами в его мятежное лицо и ждет его в свои спокойные объятья.
Он знает всех в своей печальной свите – уродливы, несовершенны, слабы созданья его творческого духа!
Одетые в лохмотья старых истин, отравленные ядом предрассудков, они враждебно идут сзади Мысли, не поспевая за ее полетом, как ворон за орлом не поспевает, и с нею спор о первенстве ведут, и редко с ней сливаются они в одно могучее и творческое пламя…
Горький замолчал, внимательно посмотрел сначала на Федора Ивановича, потом на Иолу Игнатьевну: как, дескать, впечатление. Иола, ничуть не задумываясь, ответила: