Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
– А ну, пошли отсюда! – закричала она. – Напасти на вас, чертей, нету, как кошки подворотные, шляются! Пошли, а то засвищу сейчас!
И она вытащила из кармана фартука блестящий свисток. Лицо у нее было злое, скуластое. Мы опять пошли двором, сзади шла дворничиха и ругалась. На улице мы посмотрели друг на друга и засмеялись.
– Это тебе не Белое море, – сказал я.
– Ничего, – опять успокоила она меня, – давай просто так ходить. Или поедем на вокзал, на лавках хоть поспим, а?
– Ладно, – согласился я и вдруг оживился: – Слушай, я дурак, давай поедем за город! Возьмем такси, деньги у меня есть и поедем
По улице медленно проезжало такси. Я любил раньше, возвращаясь поздно, смотреть на эти ночные такси. Как заколдованные, медленно блуждают они по спящему городу, мерцая зелеными огоньками, и, глядя на эти огоньки, всегда хочется уехать куда-нибудь далеко.
Мы остановили такси.
– За город? – переспросил таксист и сразу заметно понаглел. – Семь с полтиной – повезу.
– Ладно, – сказал я. Мне было уже все равно. Пока ехали, мне захотелось спать. Дорога была пустынна, на западе держался еще сумрак, но восток побелел, начинался рассвет. Ветер ровно гудел снаружи, а в такси сильно пахло бензином.
– Тут, что ли? – спросил шофер, замедляя ход возле какой-то рощицы. Дальше у нас не ездят. Периферийная, что ли? – спросил он, глядя на нее.
Мы вышли, и нас тут же стало знобить от предрассветного холода.
– Полчаса хватит? – спросил шофер, оценивающе разглядывая меня. – Я вздремну, придете – разбудите. Сигаретка есть? Дайка закурю…
И стал разворачиваться на обочине, а мы пошли жесткой травой к лесу, и единственным моим ощущением тогда было ощущение сырости и озноба. Костюм мой задубел, отяжелел, ботинки стали мокры, а складка на брюках разгладилась. В лесу стоял сумеречный свет; я взглянул на нее, думая, что же я буду теперь делать. У нее был усталый вид, лицо осунулось, и под глазами лежали круги. Она вдруг откровенно зевнула и скучно посмотрела вокруг, как бы недоумевая, зачем мы сюда заехали.
– Тоже мне лес… – пробормотала она и вдруг враждебно поглядела на меня.
Я тоже зевнул, почувствовал скуку и злость, что я не дома в постели, а здесь, в сырости и холоде.
– Надоево, – сказала она, судорожно зевая, низко и сипло выговаривая «надоево» вместо «надоело». – О господи! Не надо ничего, я не хочу, поехали обратно…
– Назад так назад, – сказал я вяло и тоже зевнул. – Только давай выпьем, а то карман оттягивает.
Я вытащил бутылку, попробовал вышибить пробку, но пробка втиснута была очень плотно. Тогда я проткнул ее внутрь сургучом.
– Пей, – сказал я, подавая ей теплую бутылку.
– Не хочу, – пробормотала она, но бутылку взяла и, вздохнув, стала пить. Две струйки, как кровь, пролились по ее подбородку, она закашлялась и отдала мне бутылку. Я допил ее и бросил.
– Пошли, – сказал я с облегчением.
Мы опять брели по сырому лесу, по папоротникам, потом по кочкам луговины, и она все приподнимала платье, чтобы не забрызгать росой подол.
– Чего так рано? – спросил шофер и насмешливо посмотрел на меня. Характером не сошлись?
– Давай крути! – злобно сказал я, еле удерживаясь, чтобы не ударить его.
Мы ехали назад и дремали, приваливаясь друг к другу при крутых поворотах, и, помню, прикосновения к ней были неприятны мне, да и ей тоже, наверное… Было часов пять утра, а до поезда надо было болтаться где-то еще часа три. Мне было плохо, вино ударило в голову, но как-то тяжело, душно.
Три часа
– Ну ладно, пиши, – сказала она и взялась за поручень.
Я нашел в себе силы приостановить ее.
– Не сердись, – пробормотал я, поцеловал ее в лоб и пошел к выходу. Помню, мне стало так легко, когда я с ней расстался, что я даже удивился, но было и грустно; где-то глубоко какая-то ранка саднила в душе, и стыдно как-то было…
Я подтащил шубу к приемнику, и мы сели на нее рядом, обнявшись. Все эти месяцы в душе моей жило чувство потери, а теперь я все нашел, и найденное было даже лучше, чем я мог предполагать.
Элегически бормотал контрабас, отыскивая во тьме свои контрапунктические ходы, блуждая в неразрешимости, поднимаясь и опускаясь, и мне его медленный ход напоминал звездное небо.
А прислушиваясь к нему, жаловался на что-то саксофон, снова и снова забиралась в неистовые верха труба, и рояль время от времени входил между ними со своими квинтовыми апокалипсическими аккордами. И, как метроном, как время, раскладывая ритм на синкопы, мягкими пустыми ударами подчинял себе все ударник.
– Не будем зажигать света, ладно? – сказала она, глядя с пола вверх, на зеленоватую шкалу приемника, на его волчий глаз.
– Ладно, – согласился я и подумал, что, может быть, такой ночи у меня никогда больше не будет. И мне стало грустно, что прошло уже три часа, мне захотелось, чтобы все это началось сначала, чтобы я опять вышел с фонарем и ждал, чтобы мы снова вспоминали, а потом опять боялись бы расстаться друг с другом во тьме.
Она поднялась на минуту за чем-то, заглянула в окно и сипло сказала:
– Снег…
Я тоже привстал и посмотрел в темноту за окном. Шел неслышный снег. Первый настоящий снег этой осенью. Я представил, как завтра днем обнаружатся мышиные следы вокруг куч хвороста в лесу и заячьи следы возле акации, которую они так любят глодать по ночам, вспомнил о своем ружье, мне стало весело, и пробрала дрожь. Как славно, что снег, и что приехала она, и мы одни, и с нами музыка, наше прошлое и будущее, которое, может быть, будет лучше прошлого, и что завтра я поведу ее на свои любимые места, покажу Оку, поля, холмы, лес и овраги… Ночь шла, а мы все не могли заснуть, говорили шепотом и обнимались, боясь потерять друг друга, и опять топили печку, смотрели в ее огненный зев, и красный свет пек наши лица. Заснули мы часов в семь утра, уж окна поголубели, и проспали долго, потому что нас никто не будил в нашем доме. Пока мы спали, взошло солнце, и все подтаяло, но потом снова заморозило. Попив чаю, я взял ружье, и мы вышли из дому. Даже больно на секунду нам стало – такой белый зимний свет ударил нам в глаза и так чист и резок был воздух. Снег сошел, но всюду остались ледяные корки. Они были матовы, полупрозрачны. Из коровника шел душистый пар, телята толкались возле и громко топотали, как по деревянным мосткам. Это потому, что под верхними ледяными колчами еще не замерзла навозная жижа. А некоторые с наслаждением паслись на седых озимых и часто мочились, задирая хвосты и расставляя курчавые в паху ноги. И там, где они мочились, появлялись изумрудные пятна мокрой молодой ржи.